молодые лишь ненадолго заехали с сыновним визитом в Амаранте, а затем «свили гнездо» в Оливейре, на углу Королевского бульвара и улицы Ткачих, в особняке с обширным садом, полученным Барроло в наследство от дядюшки, настоятеля кафедрального собора. Незаметно, без особых происшествий протекло два года. Гонсало Мендес Рамирес проводил в Оливейре последние пасхальные каникулы, когда Андре Кавалейро был назначен губернатором округа и торжественно вступил в должность. Трещали фейерверки, гремели оркестры, мэрия и епископский дворец украсились праздничными огнями, герб Кавалейро реял на флагах, вывешенных над дверью кафе «Аркада» и над подъездом банка!.. Барроло был раньше знаком и даже дружен с Кавалейро, преклонялся перед его умом, изысканностью, политическим успехом. Но Гонсало Мендес Рамирес, совершенно подчинивший себе Жозе без Роли, приказал ему не встречаться с новым губернатором, не раскланиваться с ним на улице и по обязанности родства взять на себя бремя вражды, разделявшей Рамиресов и Кавалейро. Жозе Барроло пришел в недоумение, но покорился. Однажды вечером, надевая в спальне ночные туфли, он рассказал Грасинье о новой причуде Гонсало:
— Без всякого повода, без всякой причины, единственно из-за политики! Вообрази!.. Кавалейро такой блестящий человек, такой прекрасный малый, Мы могли бы составить премилый семейный кружок…
Прошел еще год ничем не возмущенного покоя. И вот, приехав весной в Оливейру ко дню рождения Барроло, Гонсало заподозрил неладное и убедился, что подозрения его основательны: этот черноусый наглец, сеньор Андре Кавалейро, возобновил ухаживанья за Грасиньей Рамирес!
Издали, безмолвно, с вызывающим бесстыдством, он обдавал ее пламенными взорами, полными меланхолии и страсти! Он желал сделать своей любовницей внучку и правнучку Рамиресов, наследницу знатнейшего рода Португалии, которую не удостоил чести назвать своей супругой!
Шагая по белевшей под луной дороге, Гонсало так глубоко ушел в путаницу этих горьких мыслей, что не заметил, как поравнялся с воротами «Башни» и миновал зеленую дверцу на углу дома, к которой вели три ступеньки. Он шел уже мимо садовой стены, когда Видейринья приглушил рукой гудевшие струны и со смехом окликнул его:
— Сеньор доктор, неужто вы решили пробежаться среди ночи в Бравайс?
Гонсало, сразу очнувшись, повернул назад и стал искать в кармане среди звякавших монет ключ от калитки.
— А я и не заметил! Как чудесно ты сегодня играл, Видейринья… Для прогулки при луне, после ужина, не найти другого столь поэтичного спутника. Право, ты последний португальский трубадур!
Младший провизор, сын пекаря из Оливейры, высоко ценил дружбу знатного фидалго. Гонсало пожимал ему руку в аптеке в присутствии аптекаря Пиреса, и в Оливейре, на глазах у всех местных тузов. Это была высокая честь, своего рода миропомазание, никогда не терявшее своей новизны и сладости. Тронутый похвалой, Видейра с силой ударил по струнам:
— Ну, тогда я спою вам на закуску мою лучшую песню, сеньор доктор.
Речь шла о знаменитой балладе его собственного сочинения «Фадо о Рамиресах»; состояло оно из длинной вереницы четверостиший, в которых воспевались семейные предания славного рода. В этой работе, поглощавшей лучшие силы его души, Видейра пользовался помощью старика падре Соейро, капеллана и архивариуса «Башни». Гонсало толкнул зеленую дверь. В темной передней слабо мигала, собираясь погаснуть, лампадка, в которой выгорело все масло; рядом поблескивал серебряный подсвечник. Видейринья, взяв на гитаре вдохновенный аккорд, отступил на середину дороги и залюбовался башней: над кровлей обширного господского дома, в светлом безмолвии летнего неба, высились ее зубчатые стены, черной стрелой возносилась дозорная вышка. Ей, этой башне, да еще луне запел Видейра хвалебные строфы на мотив коимбрского фадо, пересыпанного горестными «ах!»:
Он прервал песню, чтобы поблагодарить фидалго, приглашавшего его подняться и выпить бокал спасительной можжевеловой; и снова с наслаждением запел, отдаваясь неудержимому потоку своих стихов и значительности предания; Гонсало же, извинившись перед «своим трубадуром», скрылся из виду — надо было запереть калитку усадьбы,
Видейринья начал со строфы о Мунсио Рамиресе, по прозвищу «Волчий клык»; но вот осветился зал, балконная дверь которого была распахнута настежь, навстречу ночной прохладе, и Фидалго из Башни, с зажженной сигарой в зубах, облокотился на перила веранды, чтобы выслушать серенаду. Еще напряженнее зарыдал голос Видейриньи — шла строфа о Гутьерресе Рамиресе: он стоит у входа в свой шатер, на Масличной горе в Палестине: перед ним — его бароны; обнажив мечи, они провозглашают его герцогом Заиорданским и сеньором Галилеи, Но он отказывается: кто, в самом деле, захочет взять в лен эту землю, пусть она святая, пусть она родина Искупителя, если он
— Хорошо сказано! — заметил Гонсало.
Польщенный Видейринья перешел к новому куплету, сочиненному в последнюю неделю, — о выносе тела Алдонсы Рамирес, святой Алдонсы, из монастыря в Ароуке: четыре короля доставили на плечах носилки с ее прахом в Трейшедо.
— Браво! — воскликнул фидалго, перевесившись через перила веранды. — Прекрасный куплет, Видейринья! Только королей, пожалуй, многовато… Сразу четыре!
Держа от восторга гитару торчком, помощник провизора запел другую, уже давно написанную строфу об ужасном Лопо Рамиресе: мертвый, он встал из гроба, хранившегося в склепе кракедского монастыря, сел на мертвого коня и всю ночь скакал, чтобы поспеть в Испанию к битве под Навас-де-Толоса! * После этого Видейринья прокашлялся и еще надрывнее затянул куплет о «Рыцаре без головы»:
Но Гонсало не любил этого предания о призраке, бродящем зимними ночами меж зубцов башни с собственной головой в руках. Он отошел от перил и прервал затянувшуюся летопись:
— Пора кончать, Видейринья, а? Уже четвертый час, просто срам. Да, вот что: в воскресенье Тито и Гоувейя обедают у меня в «Башне»; приходи и ты с гитарой и новыми куплетами, только не такими