приходили пешком, с веревкой на шее. Одни, разостлан на траве ковры, покорно склонялись, как животное, приведенное на заклание. Другие, закрыв лицо черным покрывалом, стояли среди тополей, прямые, нагие, белые, как мраморные изваяния, и ждали первого, кто швырнет серебряную монету и скажет: «Именем Венеры». И покорялись ему, будь то царский сын из Сузы, в жемчужном венце, или простой купец, спустившийся по Евфрату в кожаной лодке; и всю ночь рычало во тьме ветвей исступление ритуального соития…» Потом дьявол рассказал о сожжениях в честь Молоха, о таинствах Доброй богини, когда клумбы лилий поливались человеческой кровью, о неистовых обрядах погребения Адониса…
Он умолк и с улыбкой спросил: «Друг мой, а в Египте вы бывали?» Я ответил, что бывал и узнал там мою Марикоку. «Не Марикоку, а Изиду», — вежливо поправил сатана. Когда Нил разливался и затоплял всю землю вплоть до Мемфиса, на воду спускались несметные тучи людей. Победное ликование возносилось к солнцу; люди были равны богам. Озирис, увенчанный бычьими рогами, сочетался с Изидой, и в звоне бронзовых арф по всему Нилу разносилось влюбленное мычание божественной Телицы.
Потом дьявол говорил о том, как лучезарен был культ сил природы в Древней Греции: свет, белизна, ясность, покой, изящество; торсы мраморных статуй, конституции городов, красноречие ученых, состязания атлетов — все дышало гармонией. Среди Ионийских островов, лежавших на теплых волнах, точно корзины, полные цветов, резвились нереиды и заглядывали через борт кораблей, чтобы послушать рассказы мореходов; музы бродили в долинах, наполняя их своим пением, красота Афродиты была символом прекрасной Эллады.
Но вот появился этот плотник из Галилеи — и всему пришел конец! Отныне лицо человека побледнеет и покроется морщинами; почерневший крест, вдавленный в землю, высосет соки из роз, отнимет сладость у поцелуя, ибо новому богу мило лишь то, в чем нет красоты.
Вообразив, что бес опечален, я стал утешать его: «Полноте, в мире осталось немало гордыни, скверны, кровопролития, злобы! Не оплакивайте гекатомб Молоха: еще долго будут сжигать на кострах евреев». Он удивленно возразил: «Мне-то что? Кого бы там ни сжигали, не все ли мне равно, Рапозо? Они приходят и уходят — я остаюсь!»
Так я беседовал с дьяволом и незаметно для себя очутился на Кампо-де-Сант'Ана. Нам пришлось остановиться, потому что рога Люцифера запутались в ветвях, и вдруг возле меня раздался пронзительный крик: «Полюбуйтесь, с кем связался Теодорико!!» Я обернулся: это была тетя Патросинио. Бледная и устрашающая, передо мной стояла моя тетечка, занеся для удара руку с молитвенником… Я проснулся в холодном поту.
Топсиус весело кричал в дверях каюты:
— Вставайте, Рапозо! Уже виден берег Палестины!
Винт «Каймана» остановился. Сразу стало тихо, только вода с мягким журчанием плескалась о борт.
Что означал этот сон о ложных богах, об их победителе Иисусе и о сатане, отвергающем всякое божество? Какое высокое знамение послал мне господь в преддверии Иерусалима?
Я сбросил одеяло и, не выпуская из рук драгоценного свертка, вышел на палубу, как был, — потный, ошеломленный, поеживаясь в накинутой на плечи куртке. На меня повеяло чудесной утренней свежестью. Земля дышала тонким запахом горных лугов и апельсиновых рощ. Безмолвно голубело море; перед моими грешными глазами была Палестина. На низком песчаном берегу лежал еще темный город, окруженный яблоневыми садами, а над ним, высоко в небе, раскинулись во все стороны стрелы солнечного света, точно лучи на нимбе святого.
— Яффа! — восклицал Топсиус, размахивая глиняной трубкой. — Смотрите, дон Рапозо! Перед вами древнейший город Азии, старинный Иеппо, существовавший до всемирного потопа! Снимите шляпу, поклонитесь древней святыне, колыбели преданий и истории. Здесь пропойца Ной соорудил свой ковчег!
Пораженный, я обнажил голову.
— Канальство! Не успел приехать — и уже со всех сторон святыни!
Я так и не надел шляпы: едва «Кайман» бросил якоря у причала святой земли, как палуба его уподобилась часовне, где все и вся творит молитву и дышит благодатью.
По юту прохаживался миссионер из ордена лазаристов, в длинной сутане, опустив очи долу и погрузившись в раздумье над молитвенником. Две монашенки, утонувшие в черных люстриновых капюшонах, быстро-быстро перебирали четки бледными пальцами. У мокрой стенки спардека столпились паломники из Абиссинии, косматые православные монахи из Александрии, и все они зачарованно глазели на Яффу в венчике утренних лучей, словно перед ними сиял священными огнями алтарь. На корме били склянки, и звуки их разносились в солоноватом воздухе нежно и призывно, как благовест к молитве.
Тут я заметил, что к «Кайману» подгребает темный баркас, и поспешно спустился в каюту: надеть пробковый шлем и натянуть перчатки, чтобы вступить на родину моего спасителя в благопристойном виде. Когда, тщательно почистившись щеткой и надушившись, я вернулся на палубу, шлюпка была уже полна. Я впопыхах спускался вслед за бородатым капуцином, как вдруг ненаглядный пакетик с сорочкой выскользнул из моих влюбленных пальцев, запрыгал, точно мячик, по перекладинам трапа, стукнулся о борт шлюпки… сейчас его поглотит соленая пучина! Я закричал не своим голосом. Тогда одна из милосердных монахинь ловко его подхватила
— Благодарю вас, сеньора! — крикнул я ей, все еще бледный от испуга. — Это узелок о бельем. Да прославится вовеки пресвятая дева Мария!
Монашка стыдливо спрятала лицо в тени капюшона, Я уселся поодаль, между Топсиусом и бородатым капуцином, от которого несло чесноком, а пакетик мой остался на коленях у святого создания; она даже положила на него свои четки.
Лодочник взялся за руль и закричал: «Велик аллах! Пошли!» Арабы, затянув песню, налегли на весла. Над Яффой всходило солнце. А я, опершись на зонтик, разглядывал непорочную инокиню, которая везла в святую землю рубашку Мэри.
Она была молода; под траурным люстриновым покрывалом изящный овал лица светился, как слоновая кость; длинные ресницы осеняли его болезненной печалью. Губы уже утратили живое тепло и краски жизни, ненужные губы, все назначение которых — целовать посиневшие ноги мертвого бога. По сравнению с Мэри — пышной и сочной розой Йорка — бедняжка напоминала бессильно поникшую лилию, не успевшую расцвести и уже увядшую в полутьме церкви. По всей видимости, она ехала в святую землю, чтобы стать сестрой милосердия в какой-нибудь больнице. Всю жизнь она будет бинтовать раны и натягивать саваны на мертвецов. И, конечно, она так бледна оттого, что боится бога.
— Вот дурочка! — прошептал я.
Несчастное, чахлое создание! Догадывается ли она, что завернуто в сером пакетике? Заметила ли, что ее капюшон пропитался странным, томным ароматом ванили и плотской любви, исходящим от свертка? Может быть, жар святой постели, пропитавший кружева, просочился сквозь оберточную бумагу и мягко разливается по ее коленям? Кто знает? На короткий миг мне показалось, что чуть заметная волна румянца прилила к бескровному лицу и там, где блестел тяжелый крест, быстрей задышала грудь; почудилось даже, будто из-под ресниц мелькнул быстрый пугливый взгляд и скользнул по моей густой бороде… Одно лишь мгновение… И снова на лице под капюшоном разлился мраморный холод святости; на смирившуюся грудь еще тяжелей и ревнивей давил железный крест. Рядом с ней другая монахиня, дородная особа в очках, улыбалась зеленому морю, улыбалась ученому Топсиусу ясной улыбкой, весело морщившей ее подбородок и говорившей о душевном мире.
Выскочив на песчаный берег Палестины, я сейчас же, с пробковым шлемом в руке, побежал благодарить молодую монахиню, стараясь держаться как можно изысканнее и изящней.
— Я крайне вам признателен, сестра. Было бы так грустно потерять сверточек! Это поручение в Иерусалим от тетушки… Сейчас объясню… Тетушка очень набожна, готова отдать бедным последнее…
Пряча лицо в тени капюшона и не говоря ни слова, она протянула мне сверток кончиками пальцев, нежных и прозрачных, как у богоматери в соборе Успения. И две черные сутаны, обогнув свежевыбеленную стену, скрылись в ступенчатом переулке, где валялась дохлая собака, облепленная жужжавшими мухами. «Вот дурочка!»
Когда я вернулся, Топсиус, под сенью зеленого зонта, разговаривал с каким-то любезным человеком