площади. Сеньор Матиас сказал, что это Лиссабон. Он поплотнее закутал меня в плед и усадил на скамью в глубине обширного сырого помещения, заваленного багажом; посреди зала стояли огромные железные весы. Где-то неторопливо звонил колокол, созывая верующих на молитву. Мимо двери промаршировал отряд солдат с ружьями в клеенчатых чехлах. Какой-то человек взвалил на спину наши корзины, мы сели в экипаж, и я заснул на плече у сеньора Матиаса. Проснулся я, когда он поставил меня на землю в унылом внутреннем дворе, вымощенном мелкими плитками. По углам стояли черные крашеные скамьи, на крыльце толстая служанка шепталась с человеком в красной сутане, у которого на шее висела сумка для сбора пожертвований в пользу грешных душ, терпящих муки в чистилище.
Это была Висенсия, горничная тети Патросинио. Сеньор Матиас взял меня за руку и повел на крыльцо, что-то говоря Висенсии. В большой комнате, оклеенной темными обоями, мы увидели очень высокую, очень худую сеньору, одетую во все черное, с золотой цепочкой на груди. Лиловая косынка, завязанная под подбородком, свисала ей на лоб зловещим треугольником; из густой ее тени глядели темные очки. А позади этой сеньоры стояла статуя Богоматери Семи Скорбей с пронзенной мечами грудью и смотрела прямо на меня.
— Это твоя тетечка, — сказал мне сеньор Матиас — Старайся во всем угождать тетечке… Надо всегда говорить тетечке «да».
Медленно, как бы через силу, она склонила ко мне иссохшее, желтое лицо. Холодные губы на мгновение прикоснулись к моему лбу; затем тетечка с отвращением отступила.
— Фу, Висенсия! Какая гадость! У него волосы смазаны маслом!
Я испуганно взглянул на нее; нижняя губа у меня задрожала, и я едва слышно прошептал:
— Да, тетечка…
Сеньор Матиас стал меня хвалить; как хорошо я себя вел в дороге, как аккуратно ел за общим столом на постоялом дворе…
— Прекрасно, — сухо проговорила она. — Еще не хватало, чтобы он плохо себя вел после всего, что я для него сделала… Уведи его, Висенсия. Вымой ему голову да проверь, умеет ли он креститься…
Сеньор Матиас расцеловал меня в обе щеки, после чего Висенсия увела меня на кухню.
Вечером Висенсия надела свежий фартук, нарядила меня в вельветовый костюмчик и торжественно повела за руку в гостиную — большую комнату с красными шелковыми драпировками. Посередине ее стоял стол с позолоченными ножками, похожими на столбики, подпирающие престол в церкви. Тетечка в черном шелковом платье, с черными кружевами на голове, сидела на канапе; ее пальцы, унизанные перстнями, сверкали при каждом движении. Подле нее в креслах, тоже украшенных позолотой, сидели два священника и вели беседу. Один из них, полный, улыбчивый, с совершенно белыми вьющимися волосами, заключил меня в объятия. Другой, унылого вида, только пробормотал: «Добрый вечер». Еще один человек листал за столом большую книгу с картинками; у него было бритое лицо и чрезвычайно высокие крахмальные воротнички; он ошеломленно посмотрел на меня и уронил с носа пенсне.
Все по очереди поцеловали меня, впрочем, довольно сдержанно. Падре унылого вида спросил, как меня зовут. Я ответил, как умел: «Тедрико». Тогда второй, приветливый, священник, улыбаясь и показывая прекрасные белые зубы, посоветовал мне говорить медленней и выговаривать каждый слог раздельно: Те- о-до-ри-ко. Потом они все сказали, что глазами я похож на мать. Тетечка вздохнула и возблагодарила господа за то, что я не пошел в Рапозо. Человек с высоким воротничком захлопнул книгу, положил пенсне в футляр и застенчиво спросил, не скучаю ли я по Виане. Я растерялся и прошептал:
— Да, тетечка.
Тогда толстый пожилой падре посадил меня к себе на колени и сказал, что я должен бояться бога, вести себя примерно и слушаться тетечку.
— У Теодорико нет на свете никого, кроме тетечки. Надо всегда говорить тетечке «да».
— Да, тетечка.
Тетечка сурово приказала мне вынуть палец изо рта и идти обратно к Висенсии на кухню, прямо по коридору.
— Когда будешь проходить мимо молельни — там горит свет и висит зеленая занавеска, — встань на колени и перекрестись.
Я не стал креститься, но приподнял зеленый занавес; молельня ослепила меня великолепием. Лиловый шелк сплошь покрывал стены, увешанные картинами в нарядных рамах; на них были изображены леденящие душу сцены страстей господних. Кружева алтарного покрова ниспадали на ковер, устилавший весь пол; святые из слоновой кости и дерева, с блестящими нимбами над головой, прятались среди целого леса фиалок и пунцовых камелий. Свечи отражались в двух серебряных подносах, стоявших у стен, точно щиты веры. А под балдахином, на черном кресте, возвышался господь наш Иисус Христос, весь из чистого золота, и ослепительно сиял.
Я мелкими шажками пробрался к алтарю, у подножия которого лежала зеленая бархатная подушка, продавленная в двух местах набожными тетушкиными коленями; потом поднял глаза на распятого Иисуса и задумался; наверно, в раю и ангелы, и святые угодники, и матерь божия, и сам отец небесный — тоже такие: из чистого золота; и еще, возможно, усеяны драгоценными камнями; они ярко блестят — это и есть дневной свет, а звезды — блестящие острия из того же драгоценного металла: они торчат наружу, прорвав темную шаль, в которую люди укутывают святых на ночь с любовью и благоговением, чтобы им слаще спалось.
Висенсия напоила меня чаем и отвела в спаленку, смежную с ее комнатой. Когда я остался в одной сорочке, она поставила меня на колени, сложила мне ладошки, подняла мое лицо к небу и велела повторять за ней «Отче наш»; я должен был теперь каждый вечер читать эту молитву по три раза: за здоровье тетечки, за спасение мамочки и за упокой души какого-то командора: доброго, святого и богатого командора Годиньо.
Как только мне исполнилось девять лет, дона Патросинио заказала для меня, своего племянника, дюжину сорочек и костюм из черной материи, и меня определили пансионером в коллеж братьев Изидоро, помещавшийся на Санта-Изабел.
С первых же дней я подружился с одним учеником, немного постарше меня, Криспином по имени; он был наследником фирмы «Телес, Криспин и К°», владевшей прядильной фабрикой в Пампулье. По воскресеньям Криспин прислуживал во время мессы священнику; коленопреклоненный, с длинными белокурыми волосами, он был похож на ангела. Иногда он ловил меня в коридоре и осыпал пылкими поцелуями мое гладкое, точно девичье, лицо, а по вечерам, когда мы все сидели в классной комнате и сонно листали словари, он передавал мне записочки, в которых называл меня «своим кумиром», и обещал подарить целую коробку стальных перьев…
Четверг был самым неприятным днем: нас заставляли мыть ноги. Кроме того, три раза в неделю приходил неряшливый падре Соарес; ковыряя во рту зубочисткой, он обучал нас закону божию и рассказывал про Спасителя:
— После этого его, значит, избили и поволокли к дому Каиафы… Ну-ка, вот ты, на краю скамейки, кто такой Каиафа? Врешь! Поправься сейчас же! Опять не то! Экие остолопы! Это был еврей, и притом из худших… Так вот: в Иудее, в одном гадком месте, растет дерево — все в колючках, да таких, что страшно смотреть…
Раздавался звонок на перемену; все, как по команде, с треском захлопывали учебники.
В рекреационном дворе, усыпанном гравием, всегда дурно пахло от уборных; старшие утешались тем, что тайком выкуривали папироску в полуподвальном помещении, где по воскресеньям учитель танцев, старик Кавинетти, завитой и в бальных туфлях, обучал нас мазурке.
Раз в месяц, после заутрени, за мной приезжала Висенсия, в салопе и косынке, и увозила меня на воскресенье домой. Младший из братьев Изодоро, прежде чем выпустить меня на улицу, осматривал мои уши и ногти. Не раз, бывало, он тащил меня в свою комнату и яростно намыливал над своим собственным умывальником, ругая вполголоса грязнулей. Затем он провожал меня до ворот, гладил по голове, называл дружочком и передавал через Висенсию почтительный поклон сеньоре доне Патросинио дас Невес.
Мы жили на Кампо-де-Сант'Ана. Спустившись по Шиадо, я останавливался перед витриной с эстампами и рассматривал изображение белокурой полуголой женщины; красавица раскинулась на тигровой шкуре, держа кончиками пальцев, еще более прозрачных и тонких, чем у Криспина, тяжелую нитку жемчуга. Блеск ее наготы приводил мне на память англичанку господина барона; и я снова вдыхал