Ни один из иудеев туда не вошел: в пасхальный день, по установлению господа, запрещалось вступать под языческий кров. Сарейя объявил трибуну высокомерным тоном, что «люди Израиля стоят у дверей дворца своих отцов и ждут претора».
Последовало напряженное молчание… Но вот появились ликторы, а вслед за ними, медленным шагом, вышел Пилат, придерживая на груди широкую тогу. Тюрбаны низко склонились перед прокуратором Иудеи. Он остановился рядом со статуей Августа. И, как бы подражая благородной позе изваяния, вытянул вперед руку, сжимавшую пергаментный свиток, и сказал:
— Да будет мир в ваших душах и ваших речах. Говорите!
Сарейя, обвинитель от синедриона, выступил впереди сказал, что сердца иудеев воистину полны миролюбия… Но претор покинул кресло, не утвердив и не отменив решение синедриона, вынесшего смертный приговор Иисусу бен Иосифу; синедрион оказался в странном положении; кто и когда видел на лозе гроздь, которая и не сохнет, и не наливается?
Мне казалось, что Понтий преисполнен терпимости и милосердия.
— Я допрашивал вашего узника, — сказал он, — и считаю, что он ни в чем не повинен перед прокуратором Иудеи… Антипа Ирод, который мудр и могуч, и исповедует ваш закон, и молится в вашем храме, тоже допрашивал его и также не нашел на нем вины… Этот человек не виновен. Он бредит, точно во сне. Но руки его не обагрены кровью, никто не видел, чтобы он перелезал через соседскую ограду. За что же казнить его? Цезарь не зверь. Человек этот всего лишь мечтатель…
Толпа мрачно зароптала, затем отступила, и на пороге залы остался один равви Ровам. На диадеме его мерцал драгоценный камень; седая грива кудрей рассыпалась по широким плечам; он был величав, как утес со снежной вершиной. Голубая бахрома симлы раскинулась на мраморе у его ног. Неторопливо, спокойно, точно толкуя ученикам трудный раздел вероучения, он поднял руку и сказал:
— Наместник цезаря, мудрый и справедливый Понтий! Человек, которого ты называешь мечтателем, уже не первый год попирает наши законы и оскорбляет нашего бога. Но когда мы его схватили, когда привели к тебе на суд? Лишь после того, как он с царскими почестями въехал в Золотые ворота и объявил себя царем Иудейским. Но Иудея не знает никакого царя, кроме Тиберия; а если самозванец и мятежник поднимает бунт против цезаря, мы спешим покарать его. Так делаем мы, хотя не состоим на службе у цезаря и не получаем от него жалованья. А ты, слуга цезаря, не хочешь наказать бунтовщика, восставшего против твоего господина!
Широкое, сонное лицо Понтия вспыхнуло и налилось кровью. Его возмутило лукавство иудеев: ненавидя Рим, они лицемерно выставляли напоказ свою преданность цезарю, чтобы, прикрываясь его именем, расправиться с сектантом. Дерзкий выговор оскорблял его самолюбие. Он раздраженно вскричал, сделав руками такое движение, словно отстранял от себя толпу:
— Довольно! Не варварам-азиатам учить прокураторов цезаря, как исполнять свой долг!
Манассей, уже давно сердито дергавший себя за бороду, вздрогнул от гнева. Я похолодел. Но величественный равви обратил на неудовольствие Понтия не больше внимания, чем на блеяние ягненка, которого тащат к жертвеннику.
— Что сделал бы прокуратор цезаря в Александрии, если бы какой-нибудь мечтатель явился из Бубастиса и объявил себя царем Египта? То самое, чего ты не желаешь сделать в нашей варварской азиатской стране! Твой хозяин поставил тебя стеречь виноградник, а ты пускаешь туда посторонних и позволяешь им красть урожай! Зачем же сидишь ты в Иудее, зачем шестой легион размещен в Антониевой башне? Но бог не отнял у нас разума, а голос наш достаточно внятен и громок, Понтий, чтобы цезарь услышал его!..
Понтий медленно шагнул к двери. Его горящие глаза впились в лица иудеев, которые хитростью впутывали его в паутину своих религиозных раздоров.
— Я не боюсь ваших козней! — глухо пробормотал он. — Элий Ламма — мой друг!.. Цезарь хорошо знает меня!..
— Ты подозреваешь то, чего нет в наших сердцах, — сказал равви Ровам так спокойно, словно беседовал с кем-нибудь у себя в саду. — Но мы читаем в твоем сердце, Понтий! Что тебе до жизни или смерти какого-то галилейского бродяги? Если ты не хочешь мстить за бога, которому не поклоняешься, то зачем спасаешь пророка, которому не веришь? У тебя на уме другое, римлянин! Ты задумал погубить Израиль!
Дрожь гнева и оскорбленного фанатизма пробежала по рядам фарисеев; многие уже шарили в складках своих хитонов, словно ища оружия. А равви Ровам продолжал спокойно обличать претора:
— Ты хочешь оставить безнаказанным человека, призывающего к мятежу и объявившего себя царем одной из подвластных цезарю провинций! Зачем? Чтобы соблазнить безнаказанностью другие, более горячие головы и вызвать нападение нового Иуды из Гамалы на самарийский гарнизон? Тебе нужен предлог, чтобы обрушить на нас меч империи и навеки отнять самостоятельность у Иудеи. Тебе нужно восстание, которое ты мог бы потопить в крови и потом предстать перед цезарем в личине мудрого правителя, достойного быть проконсулом или губернатором италийской провинции! Так это и есть римское прямодушие? Я в Риме не бывал, но знаю, что это называется там финикийским криводушием… Не думай, однако, что мы просты, как идумейские пастухи! Мы заключили союз с цезарем и, осудив человека, восставшего против цезаря, исполняем свой долг… Ты же уклоняешься от своего долга и не желаешь утвердить наш приговор. Что ж! Мы пошлем гонцов в Рим, сообщим о нашем решении и твоем отказе, очистим себя в глазах цезаря и откроем ему глаза на действия сановника, представляющего в Иудее его империю. А теперь, претор, можешь вернуться в преторию.
— И вспомни о дарственных щитах Августа!.. — крикнул Сарейя. — Может быть, тебе еще раз доведется узнать, на чьей стороне цезарь!
Понтий в замешательстве опустил голову. Возможно, перед его взором возникла светлая терраса у Капрейского моря, Сеян, Цизоний и другие враги: вот они что-то шепчут на ухо Тиберию и вводят к нему гонцов из Иерусалима. Недоверчивый, вечно всех боящийся, цезарь немедленно заподозрит тайный сговор между ним, Понтием, и этим «царем Иудейским» и намерение взбунтовать против империи богатую провинцию… Справедливый приговор и самолюбивая настойчивость могли дорого стоить прокуратору Иудеи! В его слабой душе самолюбие и справедливость поднялись на короткий миг, словно две высокие волны, и тут же опали. Белый, как его тога, он еще ближе подошел к двери, протянул руки, как бы в порыве великодушного миролюбия, и заговорил:
— Вот уже семь лет, как я правлю Иудеей. Был ли я когда-нибудь несправедлив, изменил ли хоть раз своему слову? Поверьте, угрозы ваши мне не страшны. Цезарь давно меня знает… Но, для блага цезаря, между мною и вами не должно быть раздора. Я уступчив. Я больше, чем любой другой прокуратор, считаюсь с вашими законами. Не я ли велел пытать тех двух самаритян, которые осквернили ваш храм? Между нами нет места распрям и обидным речам…
Он поколебался, затем медленным движением потер руки и брезгливо отряхнул их, словно они были запачканы в чем-то грязном; потом продолжал:
— Вы хотите, чтобы я отдал вам на растерзание этого мечтателя? Не все ли мне равно? Берите его… Вам мало бичеванья? Вы требуете креста? Что ж, распните его… Но не я проливаю эту кровь!
Левит с изможденным лицом закричал в исступлении:
— Ее проливаем мы! Пусть кровь его падет на наши головы!
Многие содрогнулись; они верили, что слово обладает сверхъестественной силой и обращает помысел в действительность…
Понтий покинул залу. Декурион, поклонившись, запер кедровую дверь. Равви Ровам, спокойный и лучезарный, повернулся и вошел в толпу единоверцев. Перед ним склонялись до земли, целовали бахрому его хитона; он кротко и важно прошептал:
— Пусть один человек пострадает, зато весь народ спасется.
Колени мои подгибались. Я сел на скамью, утирая со лба пот. Словно сквозь туман видел я во дворе, как два легионера, расстегнув пояса, пили из железного ковша; негр наполнял его из бурдюка, висевшего у него за спиной. На солнцепеке сидела красивая крупная женщина, выставив на всеобщее обозрение свою голую грудь, и кормила сразу двух младенцев; брадобрей со смехом показывал кому-то выпачканную кровью руку. Я не заметил, как глаза мои закрылись, и вдруг вспомнил о красноватом чадном огоньке, оставленном в палатке около моей походной койки, потом забылся легким сном…