границей?
Оливеро и Жюльетт не ответили, потому что им нечего было сказать и, кроме того, они знали цену самоуважению и молчанию.
Они встали со всем достоинством, на которое были способны. Несмотря на неловкость ситуации, Оливеру показалась забавной попытка (бесполезная) Жюльетт принять мужественный вид. Его друг не просто был гомосексуалистом, его внешность не оставляла в этом практически никаких сомнений: по- девичьи бледный, тонкий и хрупкий (как тростинка, говорил он сам), с ярким лицом, на котором выделялся большой рот, чуть раскосые глаза и острые скулы, с лицом очень подходящим для того, чтобы петь песни Жака Превера.
Их отвезли в дом, который когда-то, наверное, был летней резиденцией состоятельной семьи, а теперь превращен в казарму. Голосистый солдат, который разбудил их, крикнул другому солдату, сидящему за длинным стеклянным столом:
— Публичный скандал, они кувыркались в песке, когда мы их выловили.
Друзья в ужасе переглянулись. Никогда и ни при каких обстоятельствах они не испытывали даже искры сексуального влечения друг к другу. Они были друзьями, познакомились в ночном клубе «Сеть», аплодируя гениальной мулатке из Сантьяго-де-Куба, которая называла себя Ла Луне. Оба восхищались примерно одними и теми же вещами, испытывали сходную страсть к французской культуре, встречались, чтобы послушать разные версии оперных арий и попытаться решить, кто лучше — Гундула Яновиц, Мирелла Френи или Мария Чеботарь. Ходили в Синематеку всякий раз, когда показывали «Хиросима, любовь моя», «Чувство» или «Нищий». Обменивались книгами: «Если зерно не умрет», «Коридон», «Фабрицио Лупо». Откровенничали. Время от времени ходили на поиски отчаявшихся новичков (мужчин без женщин) в окрестностях Эль-Мамея или Манагуа. Или на вечеринки в гости к общим знакомым. Или бродили по старой части города, любуясь обветшалыми особняками XVIII века. И никогда (никогда!) не коснулись друг друга и пальцем. Они были слишком похожи, чтобы чувствовать иное влечение, кроме того, которое питалось общими интересами в кино, музыке или поэзии.
Друзья попытались протестовать, но никто не обратил на них внимания. С них сняли показания и отвели в камеру.
Камера была устроена во внутреннем, засаженном деревьями дворе, в помещении часовни, посвященной некогда Богоматери из Реглы. Стрельчатая дверь часовни была укреплена грубой решеткой из квадратного некрашеного железного прута. Их заставили раздеться. Прежде чем закрыть за ними дверь, солдат крикнул:
— Ребята, вот вам двое педерастов, прошу любить и жаловать!
В превращенной в камеру часовне темнота была непроницаемой, и Жюльетт с Оливеро решили, что в ней никого больше нет, что они единственные задержанные.
Как только глаза привыкли к темноте, они обнаружили, что скамьи бывшей часовни заполнены людьми. Там было пятнадцать-двадцать человек, вернее, теней, недвижимых и безмолвных, потому что в первые мгновения никто не пошевелился и ничего не сказал.
Жюльетт и Оливеро остались стоять у дверей, тоже превратившись в неодушевленные тени. Впервые Оливеро испытывал стыд за свою наготу. До той ночи ему не приходило в голову, что можно испытывать унижение, стоя голым перед другими. Он, который восхищался красотой тела, который так яростно защищал вызывающую демонстрацию тела и его красоты, в один миг понял, что не всегда нагота бывает величественна или уместна, что она может превратиться в нечто грубое, оскорбительное, постыдное и унизительное. «Как будто этому позору суждено было пережить его»[142]. Он вспомнил, что именно этими словами заканчивается «Процесс».
Вновь прибывшие не знали, как себя вести, поэтому решили остаться у дверей на виду у остальных задержанных. Те взглянули на них лишь на мгновение и опустили глаза.
Четыре дня и три ночи их держали в камере. И выпустили только благодаря вмешательству матери Жюльетт, которая работала прокурором в суде центрального района. После той ночи Оливеро и Жюльетт больше никогда не встречались. Девять или десять месяцев спустя Оливеро узнал через общего знакомого, что Жюльетт удалось сбежать во Францию и он обосновался почему-то в Виши. Он жил теперь в самом центре Франции, на реке Алье, и служил официантом в захудалом санатории.
Несмотря на все свое простодушие, Оливеро конечно же примерно представлял себе, почему он не смог сбежать в Виши, а вместо этого был направлен рубить сахарный тростник в Сьего-де-Авила, в лагерь Военных отрядов для помощи производству[143].
Он не возмущался или возмущался только на публику. В глубине души он всегда испытывал особое чувство, вспоминая о месяцах, проведенных в принудительно-трудовом лагере. Он всегда думал, что таков человек: приспосабливается к любому ужасу, превращая его в ежедневную рутину. И даже, сам того не желая, иной раз приукрашивает его. Оливеро уже не помнил, где точно, но где-то прочитал воспоминания узника Бухенвальда, который рассказывал, как он залезал к окошечку и любовался далекими буковыми лесами, березовыми рощами и короткими зимними сумерками. Оливеро не любовался ни березами, ни сумерками (длинными или короткими), потому что на Кубе нет берез, а сумерки длятся несколько секунд.
Лагерь назывался Ла-Хикотеа. Он состоял из трех прогнивших деревянных бараков без крыши, с земляным полом, стоявших посреди манговой рощи. Вокруг лежали нескончаемые поля тростника. С перекрученными стеблями, иногда стелющийся по земле, с трудом поддающийся мачете желто-зеленый тростник к полудню начинал казаться стеклисто-белым и дрожащим, как будто был сделан из ртути, воды, тумана или дыма.
В эти три барака, единственным удобством которых были джутовые гамаки, запихнули более ста человек, среди которых были убежденные католики, семинаристы, философы-платоники и философы- кантианцы, догматичные и рассудительные «свидетели Иеговы», ослепленные и не менее рассудительные адвентисты седьмого дня, томные и красивые мальчики, похожие на девочек, белые и черные, далеко не томные «кобели», безрассудные мореплаватели, предпринявшие попытку бегства с острова, а также дезертиры из «легендарной» повстанческой армии. Кухня была устроена в комнатушке, где стояла дровяная плита. Ни электричества, ни водопровода, естественно, не было. Вся вода, для питья и для мытья, происходила из замшелого каменного колодца времен Хосе Гутьерреса де ла Кончи, маркиза Гаванского и генерал-капитана острова в составе Испанской империи.
Шел январь 1966 года. Как раз в начале января у Оливеро был день рождения. И в эти же дни Саймон и Гарфанкель выпустили песню «The Sounds of Silence»[144] .
Их вывозили из Гаваны на товарных поездах. За несколько дней пути они трижды меняли поезд, в последний их загнали в Масиас-де-Сан-Ласаро, под Камахуани. Поезд, перевозящий сахарный тростник, двигался со скоростью 30 километров в час, и им казалось, что он везет их вопреки времени и жизни на край света.
Поскольку до лагеря Ла-Хикотеа, который и в самом деле был на краю света, железная дорога не доходила, а автомобильные тем более, им пришлось еще долго добираться проселочными тропами, то пешком, то на повозках, запряженных мулами.
Они прибыли в Ла-Хикотеа 29 января, ровно в тот день и час, когда в нью-йоркском театре «Палас» началось первое из шестисот восьми представлений «Милой Чарити».
ЖДАТЬ СЛОЖА РУКИ
Мамина начала процеживать кофе. Запах кофе (нет лучше запаха, чем запах кофе, процеженного через шерстяной фильтр) сообщил обитателям дома: рассвет близок. Привычный зловонный запах водорослей и дохлой рыбы уступил место будоражащему запаху дерева, прибитой пыли, мокрого песка, который, в свою очередь, отступил перед ароматом кофе.
Рассвет должен был наступить, хотя на острове, в городе и на пляже разница между ночью и днем в тот момент была вопросом веры.