нормальную жизнь.
Андреа решительно и яростно ударила ладонью по столу.
— При чем тут демократия! — закричала она без вздохов и качаний головой. — Я слушаю вас и не верю. Отец и дочь! Спорят с пеной у рта, когда единственное, что действительно важно, — это то, что Яфет исчез. Вы понимаете, что это значит? Его нет. Ни его, ни лодки. Мы о нем должны думать, его искать, вот что важно. Элиса, ради бога, перестань защищать то, что невозможно защитить, ты сама не веришь в то, что говоришь. Свобода! Проклятое слово. Какая, к черту, свобода, дочка, о чем ты? В эту минуту мы во имя свободы пленники на этом острове, и ты это знаешь так же, как и мы, как бы ты ни старалась обмануть нас. Тебе просто надо всегда говорить наперекор отцу. — Она снова ударила по столу и повернулась к Полковнику, направив на него указательный палец. — И ты, Хосе де Лурдес, не защищай то, что нельзя защищать. Думаешь, мы сейчас все тебе поверим, что раньше жили как в раю? Ты забыл, сколько бандитов сидело в Президентском дворце? Ты не помнишь, кто такие Акула, «Китаец» Сайяс, Мачадо, Грау Сан Мартин, Прио Сокаррас? И в каком дерьме мы жили? Когда эта паскудная страна была счастлива? Раем на земле она уж точно не была, ни раньше, ни сейчас. И ты хочешь сказать, что Америка — это решение? Если так, то почему же ты не уехал со своей дочерью Амалией, которая сейчас, наверное, крепко спит где-то сладким американским сном?.. Ты не права, Элиса. И ты не прав, Хосе де Лурдес. Вы оба забываете, что тот кошмар, в котором мы живем сегодня, — это лишь продолжение кошмара и хаоса, в которых мы жили вчера. И ужас, который мы переживаем, начался в 1902 году или даже раньше, в 1895-м[155]. — Она сделала паузу, чтобы вздохнуть и закрыть глаза. — Мне надоели, слышите, надоели хуже горькой редьки ваши споры. Единственное, что меня волнует, — это мой внук, сын моей дочери-самоубийцы, сел в лодку — еще одно самоубийство! — и уплыл на поиски мечты, которую никто из присутствующих здесь не смог разгадать.
Воцарилась долгая тишина, такая же настойчивая, как дождь.
— Рис чистый, — послышалось наконец.
Это был робкий голос Висенты де Пауль.
— Поставлю рис вариться, пообедаем пораньше, — сказала Мамина и вернулась к плите, от которой валил дым. И добавила: — Если кто-нибудь хочет еще молока, скажите.
ВСЕГДА НАСТУПАЕТ МОМЕНТ…
Внезапный упадок сил, никогда еще не бывавшая такой сильной слабость — и сразу неизбежный приступ боли в животе. Силы покидают его, все разом, плохие и хорошие силы, которые есть в нем. Оливеро думает: «Если я встану, то, может быть, успею дойти до туалета». Но он только думает это, потому что не может встать. Все это время он слышал голоса Элисы и Полковника словно издалека, как будто они вдруг вышли из дома и кричали на старом причале. Как будто они уплыли далеко в открытое море и в доме осталось только эхо их голосов.
— Я должен справиться с болью, — говорит он. Ему кажется, что он, в отличие от Элисы и Полковника, говорит тихо, сам с собой. — Я должен справиться с этой болью, — повторяет он. — Если глубоко вздохнуть и сосредоточиться на чем-то другом, на плите, например, на мерцании зажженных углей, можно контролировать боль и дерьмо. — И ему кажется, что он собирается с силами. Он даже пытается выпрямиться на стуле, как будто ничего не происходит. — Пожалуйста.
Он произносит это слабым голосом, голосом, который он может из себя выдавить.
Его никто не слышит?
Он сидит на кухне. Вокруг него семья. И все-таки какое облегчение почувствовать резкую моментальную боль в кишечнике и тут же ощутить бурлящую струю, густую, тяжелую, мягкую и зловонную, которая вырывается из его тела и беззвучно растекается горячей жижей между его бедрами и стулом! И снова почувствовать, что он опустошается изнутри. Как будто весь ворох кишок выходит из него вместе с дерьмом.
Он сидит и не видит дерьма, но прекрасно знает, что это черная жижа (черная от переваренной крови, говорит он себе) с вкраплениями чего-то похожего на кровяные сгустки. Оливеро не знает, сколько времени проходит. Он не знает, который час и где он находится. Вдруг, словно вернувшись из мимолетного путешествия, он замечает, что Элиса и Полковник молчат, они перестали спорить, и все теперь смотрят только на него. В глазах, уставленных на него, сдержанный ужас. Мамина и Андреа рядом с ним. Хуан Милагро поднимает его. Оливеро чувствует, что его поднимают под мышки, как будто его тело ничего не весит. Он осознает, что Хуан Милагро тащит его, выносит его из кухни. И знает также, что оставляет за собой след из дерьма.
— Этот след, эта вонь, эта ниточка из дерьма, которую я оставляю за собой, — продолжает говорить он, — это доказательство моего существования, это лучшее свидетельство того, что я был на этой кухне и в этом мире, и доказательство того, что сейчас меня несут в туалет, в замечательное место, где дерьмо не является отвратительным и гротескным событием, потому что кухня… кухня — это не лучшее место, чтобы обделаться.
Да какая разница. Его сейчас ничего не волнует. Всегда наступает момент, когда заканчиваются тщеславие, апломб и гордыня. Всегда наступает момент, когда ты обделываешься у всех на виду, и притворство заканчивается.
— Да, я обделался, — признает Оливеро и улыбается, — я обделался сам и обделал кухню, какой кошмар и какая вонь.
И он улыбается, невесомый в руках могучего мулата по имени Хуан Милагро.
И он ощущает себя не только невесомым, сжавшимся на руках, как ребенок, он ощущает, что, к счастью, боль уходит из тела. Боль, слава богу, исчезла. Как будто вышла вместе с переваренной кровью и дерьмом.
ВЬЮРКИ
Хромая, стуча об пол мангровой палкой, подняв на лоб впервые, во всяком случае в этой книге, черную пиратскую повязку, которая скрывает пустое веко, если можно назвать веком лоскут темной иссохшей кожи, плохо прикрывающий страшную глазницу, Полковник вошел в «птичью» комнату, бывшую некогда театром «Олимпия». Птицы, которые, казалось, знали старика и никогда не пугались его прихода, в этот раз переполошились.
Сгорбившись, тяжело дыша и чувствуя себя столетним стариком, как никогда немощным, Полковник остановился на мгновение перед закрытым на засов окном. Он сказал себе, что Оливеро прав: ему хотелось бы открыть окно и обнаружить за ним рассеянный свет зимнего утра, и ледяной ветер, и умиротворяющий вид заснеженных гор и густого леса с елками, соснами и березами, и вдалеке коттедж с белым столбом дыма, выходящим из трубы, потому что всякий коттедж должен иметь камин. В общем, любой вид, лишь бы не это кошмарное море. Это гнусное море, которое все разъедает, портит не только металл и дерево, но и чувства, ощущения, воспоминания, желания, боль и душу. Эти вечные море и жара превращали в ржавчину доброту и терпимость, делали прекрасное ужасным, сводили на нет любое проявление силы или величия.
Полковник открыл дверцы клеток. Он оставил их приоткрытыми, лишь накинув крючок. Птицы не только не вылетели, они испуганно захлопали крыльями и забились по углам.
— В чем дело? — спросил он своим мощным басом. — Вы так привыкли сидеть взаперти, что не хотите вылетать? Вы тоже поняли, что свобода — это всего лишь еще одна тюрьма? — Он насыпал канареечного семени на старый проекционный стол. — Ну же! — закричал он. — Идите есть, вперед!
Птицы слегка успокоились, но, не осмеливаясь вылететь из клеток, так и сидели забившись по углам. Полковник, просовывая в дверцы свою громадную руку, по одному достал почти две с половиной сотни вьюрков.