облачении: белой шапочке, халате, маске, закрывающей нижнюю часть лица, которую он как раз собирался снять. Дома отец никогда не выглядел так внушительно, но здесь это был человек, облеченный властью. Он разговаривал с двумя другими врачами и не замечал меня. Тогда я его окликнула.
— Мать сходит с ума от беспокойства, — сказал он без упрека. Я ответила:
— Она всю жизнь сходит с ума от беспокойства. Я пришла только сказать, что со мной все в порядке. Домой не вернусь. Я сняла комнату, деньги есть.
Отец пристально поглядел мне в лицо — с выражением, в то время для меня непонятным: настолько редко я вызывала у кого-то подобные чувства. В его взгляде читалось восхищение и даже зависть: я осуществила то, на что он не мог решиться, — сбежала.
— У тебя правда все хорошо? — спросил он и, когда я кивнула, добавил: — Думаю, ты не согласишься зайти к ней?
— Она хотела меня убить, — ответила я. — Она тебе не говорила? — Разумеется, я преувеличивала, нож вошел совсем неглубоко, но мне очень хотелось убедить отца в своей абсолютной невиновности. — Ткнула меня ножом в руку. — Я задрала рукав и показала царапину.
— Этого, конечно, делать не стоило, — проговорил отец таким тоном, будто мать повернула налево, когда знак был — направо. — Уверен, что это не намеренно.
Я обещала не пропадать — и, в общем, сдержала обещание, — но от встреч с матерью наотрез отказалась. Он понял мою позицию. Так и сказал. Наверное, это нормально для человека, который только и делает, что встает на место других. Я хорошо запомнила эту фразу, но лишь много позже задумалась над тем, что позицию отца никто никогда даже не пытался понять— ни я, ни моя мать, ни тетя Лу, никто. И не потому, что ее у него не было. Просто он убивал и возвращал к жизни людей, пусть не одних и тех же, а это не подлежит объяснению. С другой же стороны, он носил бордовые шлепанцы и по выходным возился с домашними растениями, за что жена считала его бесполезным дураком. Подобно большинству мужчин, отец жил в клетке и отличался только тем, что играл с жизнью и смертью.
Пару месяцев я жила в комнате на Изабелла-стрит, за которую платила четырнадцать долларов в неделю. В стоимость входила стирка постельного белья и полотенец, а также плитка, где я кипятила чай и готовила немудрящую низкокалорийную еду. Дом — на его месте давно построили многоэтажку — был викторианский, красного кирпича, с темными коридорами, скрипучими деревянными полами и лестницей, которая несколько раз очень мне пригождалась («Она скользнула вверх по лестнице, держась одной рукой за перила…»), и запахом полироля для мебели. Из-под него проступал другой душок — кажется, рвоты. И дом, и район постепенно приходили в упадок; но хозяйка дома была суровой шотландкой, так что если кого и рвало, то исключительно за плотно закрытыми дверями.
Там жили и другие люди, но я редко их видела — в частности, потому, что почти не бывала дома. Каждое утро я быстро сбегала по лестнице, будто бы на работу, а на самом деле морила себя голодом, чтобы наконец получить деньги тети Лу. По вечерам возвращалась к себе, варила на плитке горох или разогревала тушеное мясо. Пока ела, горевала о тете Лу; после того, как она умерла, мне стало не с кем общаться. Я доставала лису, пахнущую нафталиновыми шариками, и сверлила ее взглядом в надежде, что случится чудо — она откроет рот и, как в детстве, заговорит со мной голосом тети. Я пробовала ходить в кино одна, но это угнетало еще сильнее, к тому же без тети Лу ко мне приставали мужчины, что ужасно мешало смотреть фильм. В августе я совершила печальное паломничество на Канадскую национальную выставку. Последние три года жизни тети Лу мы туда не ходили — должно быть, она считала, что я уже слишком большая. Все здесь казалось другим, каким-то дешевым, низкопробным, веселье было искусственным, натужным.
Я много ходила в музеи, картинные галереи — туда, где можно бродить без цели и при этом выглядеть как будто при деле и где нет гастрономических соблазнов. Я ездила на автобусные экскурсии: в Санта-Катарину, в Лондон, Онтарио, в Виндзор, Буффало, Сиракузы, Олбани: искала город для своей новой жизни. Мне не нужно было ничего особенного, экзотического, хотелось всего лишь естественно вписаться в обстановку там, где меня никто не знает.
Именно тогда, на автобусных экскурсиях, я и обнаружила, что мне чего-то недостает — вследствие то-то» что раньше я была толстой. Я словно не умела чувствовать боль, а ведь боль и страх являются в известной степени защитными механизмами. У меня не развились обычные для женщин страхи: я не боялась вторжения в дом, темноты, прерывистого дыхания в телефонной трубке, автобусных остановок и притормаживающих рядом автомобилей — всего того, что находится вне магического круга безопасности. Мне не свистели вслед на улицах, меня не щипали в лифтах, не преследовали на пустынных улицах. Я считала мужчин не навязчивыми развратниками, но застенчивыми, уклончивыми существами, которые, не зная, о чем со мной говорить, торопятся раствориться в воздухе при моем появлении. Мать, конечно, пугала меня нехорошими мужчинами, но, когда я стала подростком, ее предостережения превратились в пустой звук. Она, как и я, не верила, что кто-то рискнет посягнуть на мою невинность. Кому охота посягать на гигантский баскетбольный мяч? Я с наслаждением думала о себе как о воплощении теплой женственности и мягкой уступчивости, но в глубине души знала: стоит мне только дунуть на потенциального насильника, и его мигом размажет по стенке. В результате я стала женщиной нормальных размеров, абсолютно лишенной нормальных страхов; их пришлось развивать искусственно. Я все время напоминала себе: не ходи туда одна. Не гуляй по вечерам. Глаза вперед. Не смотри, даже если интересно. Не останавливайся. Не выходи из машины. Иди дальше.
Я занимала место в середине автобуса. Сзади мужчина курил сигару, рядом сидел незнакомец. Каждые два часа мы останавливались у придорожных кафе, и я, как во сне, брела в туалет, где всегда пахло дезинфицирующими средствами и жидким мылом; влажным полотенцем стирала с лица жирную, коричневатую автобусную грязь. Потом, когда голова начинала биться о холодный металл оконной рамы и тело ныло от желания спать, на моем бедре появлялась рука — вороватая, изучающая, одеревеневшая от сознания своей одинокой миссии.
Я не знала, что делать с этими руками. Они заставали меня врасплох. Мужчины не пристают к толстым девушкам, у меня не было опыта, и становилось очень неловко. Руки не пугали и не возбуждали меня, лишь напоминали, что я не знаю, как с ними поступать. Я притворялась, будто ничего не замечаю, и упорно смотрела в непроницаемо черное окно, между тем как проворные пальцы ползли вверх по моему бедру. Дождавшись остановки, я вежливо извинялась и шаткой походкой выходила из автобуса, с трудом представляя, что делать дальше.
Иногда я искала мотель, но чаще шла в кафе на автостанции и покупала столько засохших пончиков и пирожков с рыбным клеем, сколько позволяли средства. В такие моменты я бывала очень одинока; мне пронзительно хотелось снова стать толстой. Ведь это убежище, кокон. А еще — маскировочный костюм.
Я бы опять была сторонним наблюдателем, от которого никто не вдет ничего особенного. Без жировой оболочки, этой волшебной мантии-невидимки, я чувствовала себя голой, урезанной, лишенной жизненно необходимого защитного слоя.
Несмотря на рецидивы обжорства, я продолжала уменьшаться. Неожиданно оказалось, что я похудела до нужного веса. Пришла пора взглянуть в лицо дальнейшей жизни. Я стала совсем другим человеком. Казалось, я родилась такой — взрослой, девятнадцатилетней, с правильными формами и неправильным прошлым. От него следовало избавиться и обзавестись другим, подходящим. Кроме того, стало понятно, что ни одно из мест, где я побывала, мне не подходит. Жизнь в съемной комнате одинакова что в Олбани, что в Торонто, только в Олбани меньше шансов случайно встретить на улице собственную мать. Или ка-кого-нибудь другого знакомого.
Мысль о том, что это — навсегда, меня просто убивала. Одной жизни мне было мало. Поэтому в тот день, когда я с триумфом встала на весы в кабинете мистера Морриси и получила деньги, я отправилась прямиком в турагентство, купила билет на самолет и улетела в Англию.
14
— У тебя тело богини, — говорил, бывало, Польский Граф в минуты созерцательной страсти.