черное на черном, в сердце кровь.
Я ложусь, но так, чтобы луна была у меня по левую руку, а отсутствующее солнце — по правую. Он опускается на колени, он дрожит, листья надо мной и вокруг влажны от росы, а может быть, это озерная вода просочилась сквозь камни и песок, мы у самого берега, плещутся мелкие волны. Надо будет ему погуще зарасти шерстью.
— Ну что ты? — спрашивает он. — Что с тобой?
Я кладу ладони ему на плечи, он мускулистый и неясный, силуэт без лица, волосы и борода точно грива, освещенная сзади луной. Он поворачивается, наклоняется надо мной, взблескивают глаза, его бьет дрожь, это страх, или напряженная плоть, или холод. Я тяну его книзу, волосы и борода падают на меня, как растения, губы мягче воды. Я чувствую его тяжесть, теплый камень, почти живой.
— Я люблю тебя, — говорит он мне в шею, из катехизиса.
Он сжал зубы, медлит, он хочет, чтобы было как в городе, барочные завитушки, замысловатые и умственные, как компьютер, но я не хочу ждать, удовольствие — это лишнее, животные не испытывают удовольствия. Сейчас как раз время, я спешу.
Он содрогается, и тогда я ощущаю, как мой погибший ребенок всплывает во мне, прощает меня, подымается со дна озера, где так долго был пленником, глаза и зубы у него фосфоресцируют, зубы заходят друг за друга, скрещиваются, как пальцы, он развивается, расцветает, обрастает щупальцами. На этот раз я управлюсь одна, устроившись в углу над ворохом старых газет или лучше над кучей сухих листьев, листья чище. Дитя выскользнет легко, как яйцо, как котенок, я его оближу и перегрызу пуповину, кровь вернется в родную землю; и полная луна будет смотреть и притягивать. А утром я смогу его разглядеть, он будет весь покрыт шелковистой шерсткой, божество, я не научу его ни единому слову.
Я крепко обнимаю его, глажу по спине, я благодарна ему, он отдал мне часть себя, в которой я нуждалась. Теперь отведу его обратно в дом, здесь на нас со всех сторон давят темные силы, как глубокая вода давит на ныряльщика, а уж там можно будет его отпустить.
— Все хорошо? — спрашивает он. Он лежит и успокоенно дышит. — Тебе хорошо?
Он спрашивает о двух совершенно разных вещах, а я отвечаю ему «да» на третий, незаданный вопрос. Надо, чтобы никто не узнал, а то они опять со мной это сделают, привяжут к машине смерти, машине пустоты, ноги в железной раме, тайные ножи. На этот раз я им не дамся.
— Ну и ладно, — говорит он. Опираясь на локоть, он пальцами и губами успокаивает меня, проводит по щеке, по волосам. Потом ложится рядом, льнет к моему плечу, для тепла; он опять весь дрожит.
— Черт, — говорит он. — Ну и холодище. — И потом боязливо: — Ну так ты как? Да?
Это он спрашивает про любовь, ритуальные слова: люблю ли я его? Но я не могу заплатить выкуп, даже ложью. Мы оба ждем моего ответа. Слышен ветер, шелест древесных легких, со всех сторон плещется вода.
Глава двадцать первая
Когда я просыпаюсь, уже день, мы опять в постели. Он не спит, поднял голову; разглядывал меня спящую. Улыбается, улыбка довольная, сытая, раздувает бороду, как горло у поющей жабы, наклоняется ко мне, хочет поцеловать. Он так ничего и не понял, думает, что победил, деянием своей плоти набросил мне петлю на шею, поводок, привезет обратно в город, будет привязывать к заборам и дверным ручкам.
— Проспала, — говорит он и придвигается ко мне, но я смотрю на солнце, время позднее, что-то около половины девятого. В большой комнате слышно побрякивание металла о металл, они уже поднялись.
— Не спеши, — говорит он, но я отталкиваю его и одеваюсь.
Анна стряпает, скребет ложкой по сковороде. Она одета в свою лиловую блузу и белые брюки клеш, городское облачение, и розовый грим закрывает ей лицо, как забрало.
— Я решила, что пока похозяйничаю, — говорит она. — Чтобы вы, дети, могли поспать подольше.
Она, конечно, слышала ночью, как открывались и закрывались двери; она демонстрирует улыбочку, дружественную, заговорщицкую, и я понимаю, что там мелькнуло у нее в голове: она, мол, разок прилегла с Джо, и пожалуйста, благодаря ее стараниям мы с ним помирились. Тоже спасительница мира, всех на это тянет: мужчины спасают мир пушками, женщины телесами, любовь побеждает все, победители любят всех — миражи из слов.
Она раскладывает по тарелкам завтрак, консервированные бобы, обычная утренняя еда вся кончилась.
— Бобы и свинина — музыкальная пища, чем больше съедим, тем громче посвищем! — декламирует Дэвид и хохочет, точно утка крякает, паясничая с притворным самодовольством.
Анна поддерживает его, подыгрывает — кооперация. Она ударяет его вилкой по пальцам и говорит:
— Безобразник! — Но тут же спохватывается и прячется за трагической маской: — Много времени у тебя займет… ну, все это дело в деревне?
— Не знаю, — отвечаю я. — Навряд ли особенно много.
Мы складываем рюкзаки, и я помогаю снести вещи на берег, мои — тоже: портфель, набитый чужими словами, и холщовый сверток с одеждой, ничего этого мне больше не понадобится. Они сидят на мостках и разговаривают; Анна курит, последняя сигарета из ее запаса.
— Черт, — говорит она, — скорей бы уж добраться до города. Сигарет купить.
Я еще раз подымаюсь по ступенькам в обрыве, хочу посмотреть, не забыли ли они чего-нибудь. Сойки на своем месте, скачут с ветки на ветку, кричат, подают сигналы — общаются; при моем появлении перебираются повыше, они все еще не решили, можно мне доверять или нет. Дом стоит в том же виде, в каком был, когда мы приехали. Появится Эванс, и я захлопну замок.
— Надо поднять из воды лодки, пока он не приехал, — говорю я им, сойдя к мосткам. — Их место в сарае.
— Будет исполнено, — отвечает Дэвид и смотрит, который час. Но они не встают с места, они вытащили камеру и обсуждают свой фильм. Рядом стоит сумка на молниях, в которой они возят кинооборудование, и штатив, и катушки с пленкой в жестянках. — Я считаю, недели через две-три можно начать монтаж, — произносит Дэвид, играя профессионала. — Как приедем, сразу отдадим проявить.
— Последней пленки еще немного осталось, — говорит Анна. — Что же вы ее-то не снимете? Меня сняли, а ее нет.
И смотрит на меня, из ноздрей и рта у нее идет дым.
— А вот это идея, — говорит Дэвид. — Мы все фигурируем в фильме, кроме нее. — Он оценивающе приглядывается ко мне. — Только вот куда бы нам ее воткнуть?
Немного погодя они встают, поднимают из воды красное каноэ и, держа один за нос, другой за корму, уносят вверх. Я остаюсь на мостках вдвоем с Анной.
— У меня нос не лупится? — спрашивает она и трет его пальцем. Потом достает из сумочки круглую позолоченную пудреницу с фиалками на крышке. Открывает ее и обнажает передо мной свое второе «я»: обводит кончиком пальца рот, правый уголок, левый уголок, потом отвинчивает розовую трубочку помады, ставит точку на скулах и постепенно размазывает их, изменяя свой овал лица, верша единственный вид магии, который ей доступен.
Она восседает на рюкзаке, будто одалиска на пуфике, щеки нарумянены, вокруг глаз черные тени, красна как кровь, черна как ночь — изрядно помятый рисунок, сама срисована с какой-то женщины, а та тоже была подражанием несуществующему оригиналу, ангелу с гладким женским телом, витающему в тех же небесах, где Господь Бог есть круг; подражание пленной принцессе, которая томится в чьем-то мозгу. Бедная узница, ей нельзя ни есть, ни испражняться, ни плакать, ни родить. Она снимает или надевает одежду — плоский картонный гардероб, при лампе-вспышке совокупляется с мужским торсом, в то время как мозг ее наблюдает из застекленной кабины управления в другом конце комнаты, на лице ее сменяются гримасы восторга и упоения, и это — все. Ей не скучно, у нее нет других интересов.