оно похоронено. У этого имени есть аура, как у амулета, заклятие, что хранится с невообразимо далекого прошлого. Я лежу по ночам на узкой кровати, зажмурившись, и это имя, не совсем недосягаемое, трепещет перед глазами, сияет в темноте.
Субботнее утро, сентябрь, я зовусь своим сияющим именем. На заднем сиденье — маленькая девочка, она теперь мертва, с двумя любимыми куклами, с мягким кроликом, шелудивым от старости и любви. Я помню все до мелочей. Сентиментальные мелочи, но ничего не поделаешь. Нельзя долго раздумывать про кролика, нельзя разрыдаться здесь, на китайском ковре, вдыхая дым, что побывал в теле Яснорады. Не здесь, не сейчас, это можно отложить.
Она думала, мы едем на пикник, и на заднем сиденье подле нее и впрямь корзинка для пикника с настоящей едой, вареными яйцами, термосом и всем прочим. Мы не хотели, чтобы она знала, куда мы на самом деле едем, не хотели, чтоб она выдала по ошибке, рассказала что-нибудь, если нас остановят. Не хотели возлагать на нее бремя нашей истины.
Я в походных ботинках, она в кедах. На шнурках кед — сердечки, красные, лиловые, розовые и желтые. Тепло, как не бывает в сентябре, уже листья желтели — некоторые; Люк вел машину, я сидела рядом, светило солнце, голубело небо, дома, которые мы проезжали, казались уютными и обычными, и каждый исчезал в прошлом, когда мы его миновали, мгновенно гибнул, будто его и не было никогда, потому что я его больше не увижу, — так я думала.
Мы почти ничего с собой не взяли, не хотели выглядеть так, будто собрались куда-то далеко или навсегда. Поддельные паспорта, с гарантией, стоили того, что мы заплатили. Мы, конечно, не могли расплатиться деньгами или списать их с Компусчета: мы отдали другое — драгоценности моей бабушки, коллекцию марок, которую Люк унаследовал от дяди. Такие вещи можно обменять на деньги в других странах. Мы доберемся до границы, притворимся, что едем на денек, фальшивые визы — всего на день. Перед этим я дам ей снотворное, чтоб она спала, когда мы пересечем границу. Так она не выдаст нас. Нельзя от ребенка ждать убедительной лжи.
И я не хочу, чтоб она испугалась, уловила страх, который теперь стискивает мои мускулы, натягивает мой позвоночник, скручивает меня так туго, что я непременно сломаюсь, если меня коснуться. Каждый светофор — пытка. Мы переночуем в мотеле, а еще лучше — в машине на съезде с дороги, тогда обойдемся без подозрительных вопросов. Пересечем границу утром, переедем мост; легко и просто, как сгонять в супермаркет.
Мы сворачиваем на шоссе к северу в ручейке машин. С начала войны бензин подорожал и дефицитен. На окраине города минуем первую заставу. Им нужно только взглянуть на права, Люк отлично справляется. Права и паспорт на одно имя: мы об этом позаботились.
На шоссе он сжимает мою руку, смотрит на меня. Ты белая как полотно, говорит он.
Так я себя и чувствую: белой, плоской, тонкой. Прозрачной. Они же все разглядят сквозь меня. Хуже того: как мне цепляться за Люка, за нее, раз я такая плоская, такая белая? От меня словно почти ничего не осталось; они оба ускользнут из рук, точно я — из дыма, точно я мираж, что у них на глазах расплывается.
Держись, говорит Люк. Он теперь гонит чуть быстрее, чем надо. Адреналин в голову ударил. Вот он поет. О, что за чудесное утро[38], поет он.
Меня тревожит даже его пение. Нас предупреждали, что не надо выглядеть уж очень счастливыми.
Глава пятнадцатая
Командор стучит в дверь. Стучать полагается: покои — территория Яснорады, он должен просить разрешения пойти. Ей нравится заставлять его ждать. Мелочь, но мелочи для домочадцев многое значат. А сегодня она даже этого не получает, потому что, не успевает открыть рот, как Командор входит. Может, просто забыл протокол, а может, нарочно. Кто знает, что она ему сказала за высеребренным обеденным столом? Или не сказала.
Командор в черной форме, он в ней похож на музейного хранителя. Полупенсионер, веселый, но бдительный, убивает время. Это лишь на первый взгляд. Потом он похож на президента банка со Среднего Запада — эти прямые, старательно причесанные седые волосы, эта строгость, чуть ссутуленные плечи. А затем его усы, тоже седые, а затем подбородок, который невозможно упустить. Едва добираешься до подбородка, он начинает походить на водочную рекламу в глянцевом журнале прошедших времен.
Повадка мягкая, большие руки, пальцы толстые, а большие пальцы загребущие, голубые глаза скрытны, обманчиво безобидны. Он оглядывает нас, будто составляет опись. Одна женщина в красном на коленях, одна женщина в голубом сидит, две в зеленом, стоят, одинокий тонколицый мужчина на заднем плане. Командор умудряется притвориться озадаченным, словно толком не помнит, откуда мы все тут взялись. Будто он нас унаследовал, как викторианскую фисгармонию, и пока не понял, что с нами делать. Чего мы стоим.
Он кивает в общем направлении Яснорады, та не произносит ни звука. Он идет к своему личному большому кожаному креслу, выуживает из кармана ключи, тычет в разукрашенную — кожа и латунь — шкатулку на столике возле кресла. Вставляет ключ, открывает шкатулку, вынимает Библию — обычная Библия, черная обложка и золотой обрез. Библию держат под замком, как раньше держали под замком чай, чтобы прислуга не растащила. Библия — подрывное устройство: кто знает, что мы оттуда почерпнем, если до нее доберемся? Нам можно зачитывать из нее — зачитывает Командор, — но нам нельзя читать. Наши головы поворачиваются к нему, мы замерли в ожидании: а вот и наша сказка на ночь.
Командор садится, кладет ногу на ногу; мы наблюдаем. Закладки на месте. Он открывает книгу. Слегка откашливается, будто смущен.
— Можно мне воды? — спрашивает он в пространство. — Пожалуйста, — прибавляет он.
У меня за спиной кто-то — Рита или Кора — оставляет свое место в живой картине и шлепает в кухню. Командор сидит, смотрит в пол. Командор вздыхает, из внутреннего кармана кителя вынимает очки для чтения, в золотой оправе, надевает. Теперь он похож на сапожника из старой книжки сказок. Есть ли предел его личинам, его доброжелательности?
Мы наблюдаем за ним: каждый дюйм, любую дрожь.
Быть мужчиной, за которым наблюдают женщины. Как это, наверное, странно. Когда они безотрывно смотрят. Спрашивают себя: как он поступит дальше? Как они вздрагивают, едва он шевелится, пусть шевеление вполне безвредно — пепельницу взять, например. Как они его оценивают. Думают: он не может так поступить, не поступит, так не пойдет, будто он — одежка, устарелая или убогая, но все равно придется надеть, потому что больше ничего нет.
Как они примеряют его, примериваются, примиряются, и он примеривает их, как носок на ногу, на свой отросток, лишний, чувствительный палец, щупальце, нежный слизняковый глаз на стебельке, он выталкивается, увеличивается, содрогается и съеживается вновь, если коснуться его неправильно, вновь вырастает, на кончике чуть раздувается, ползет, словно по листу, в глубь них, алчет видеть. Прозреть вот так, на этой дороге во тьму, что состоит из женщин, женщины, которая видит в темноте, а сам он слепо тянется вперед.
Она наблюдает за ним изнутри. Мы все за ним наблюдаем. Вот и все, что мы взаправду можем, и не просто так: если он оступится, упадет, умрет — что будет с нами? Не удивительно, что он — будто сапог, жесткий снаружи, формует мякоть подъема. Это лишь мои мечты. Я давно за ним наблюдаю, и он ни разу не дал слабину.
Но берегись, Командор, говорю я ему про себя. Я с тебя глаз не спущу. Один ложный шаг — и я мертва.
И все же какой ад — вот так быть мужчиной.
Какая нормальность.
Какой ад.
Какое безмолвие.
Появляется вода, Командор пьет.
— Спасибо, — говорит он. Кора шуршит на место.
Командор замирает, очи долу, проглядывает страницу. Не торопится, словно позабыл о нас. Как человек, что вилкой возит стейк по тарелке у ресторанного окна, притворяется, будто не видит глаз, что наблюдают из голодного мрака футах в трех от его локтя. Мы чуть клонимся к нему — железная стружка к