хотела украсть нож из кухни, но пока не готова.
Вот и покои, дверь приоткрыта, я проскальзываю внутрь, не закрываю дверь до конца. Деревянный скрип, но кто здесь расслышит? Стою, жду, когда зрачки расширятся, словно у кошки или совы. Старые духи, тряпочная пыль наполняет ноздри. В комнате легкая дымка света — из щелей вокруг задернутых портьер, от прожектора снаружи, где, несомненно, патрулем ходят двое, я видела их сверху из-за моих занавесок, темные формы, силуэты. Теперь я вижу наброски, проблески: зеркало, основания ламп, вазы, облаком в сумерках маячит диван.
Что мне взять? То, чего никто не хватится. В лесной чаще, в ночи, волшебный цветок. Увядший нарцисс, не из сухой икебаны. Нарциссы скоро выбросят, они уже пахнут. Вместе с Яснорадиными застоявшимися духами, вонью ее вязания.
Я нашариваю тумбочку, щупаю. Звяк — наверное, я что-то уронила. Нахожу нарциссы, хрусткие по краям, где высохли, обмякшие ближе к стеблю, отщипываю пальцами. Где-нибудь засушу. Под матрасом. Оставлю там следующей женщине, той, что придет за мной, она его найдет.
Но в комнате кто-то есть, у меня за спиной.
Шаг, тихий, как и мой, скрип той же половицы. Дверь закрывается с тишайшим щелчком, отрезает свет. Я застываю: белое — это ошибка. Я — снег в лунном свете, даже во тьме.
Затем шепот:
— Не кричи. Все в порядке.
Можно подумать, я закричу, можно подумать, все в порядке. Я поворачиваюсь: только очертания, тусклый обесцвеченный промельк скулы.
Он шагает ко мне. Ник.
— Ты что тут делаешь?
Я не отвечаю. Он тоже нарушает закон, вместе со мной, он меня не выдаст. И я его тоже; на мгновение мы — отраженье друг друга. Он сжимает мой локоть, притягивает меня к себе, его рот накрывает мои губы, а что еще родится из такой нужды? Без единого слова. Нас обоих трясет; как бы я хотела. В гостиной Яснорады среди сушеных цветов на китайском ковре его худое тело. Совершенный незнакомец. Это будет как закричать, это будет как застрелить кого-нибудь. Моя рука ползет вниз, а что на это скажешь, я могла бы расстегнуть, и тогда. Но слишком опасно, он это знает, мы отталкиваем друг друга, несильно. Чересчур доверия, чересчур риска, уже чересчур.
— Я тебя искал, — говорит он, выдыхает почти мне в ухо. Я хочу встать на цыпочки, лизнуть его кожу, он будит во мне голод. Его пальцы движутся, нащупывают плечо под рукавом ночнушки, будто не слушают голоса разума. Так хорошо, когда тебя кто-то касается, когда трогает жадно, когда трогает жадность. Люк, ты увидишь, ты поймешь. Это ты, в ином теле. Херня.
— Зачем? — спрашиваю я. Неужто ему так тяжело, что он рискнул прийти ко мне в комнату среди ночи? Я думаю о повешенных на крюках, на Стене. Я еле держусь на ногах. Надо уходить, назад, к лестнице, пока я совсем не исчезла. Его рука у меня на плече, крепко держит, тяжелая, давит теплым свинцом. И за это я умру? Я трусиха, я не переношу мысли о боли.
— Он велел, — отвечает Ник. — Он хочет тебя видеть. У себя в кабинете.
— О чем ты? — спрашиваю я. Очевидно, о Командоре. Видеть меня? Что значит —
— Завтра, — говорит он еле слышно. В темной гостиной мы отодвигаемся друг от друга, медленно, будто сцеплены силой, течением, разорваны столь же сильными руками.
Я нахожу дверь, поворачиваю ручку — пальцы на прохладном фаянсе, — открываю. Вот и все, что я могу.
VII
Ночь
Глава восемнадцатая
Я лежу в постели, еще дрожу. Можно смочить ободок бокала, провести по нему пальцем, и бокал издаст звук. Вот так я себя и чувствую: звуком стекла. Словом
Лежу в постели с Люком, его рука на моем округлившемся животе. Мы втроем в постели, она брыкается, ворочается внутри меня. За окном гроза, потому она и проснулась, они слышат, они спят, они пугаются даже там, где уютный плеск сердца — точно пульс волн на берегу вокруг. Вспышка молнии, довольно близко, Люковы глаза на долю секунды белеют.
Я не боюсь. Сна ни в одном глазу, зарядил дождь, мы будем неторопливы и осторожны.
Если б я думала, что это никогда не повторится, я бы умерла.
Но это чушь, от недостатка секса никто не умирает. Умирают от недостатка любви. Мне здесь некого любить; все, кого я могла любить, умерли или ушли. Кто знает, где они сейчас или как их теперь зовут? Они вполне могут быть нигде, как и я для них. Я тоже без вести пропавшая.
Временами я вижу их лица во мраке, они мерцают, точно лики святых в древнем иностранном соборе, в огоньках сквозистых свечей; свечей, которые зажигаешь, чтобы помолиться на коленях, лбом на деревянном парапете, в надежде на ответ. Я могу вызвать их, но они лишь мираж, они ненадолго. Виновна ли я, что хочу реальное тело, хочу кого-то обнять? Без этого я тоже бестелесна. Можно слушать, как сердце стучит о пружины кровати, можно гладить себя под сухими белыми простынями в темноте, но я сама слишком суха, и бела, и жестка, зерниста; все равно что вести пальцами по тарелке высушенного риса; по снегу. В этом нечто от смерти, нечто от пустыни. Я — словно комната, где прежде что-то случалось, а теперь не случается ничего, лишь пыльца сорняков, что растут за окном, носится по полу, будто пыль.
Вот во что я верю.
Я верю, что Люк ничком лежит в чаще, в сплетенье папоротников, среди бурых разлапистых листьев прошлого года, под зеленью, только пробудившейся, или, может, под канадским тисом, хотя для красных ягод рановато. Все, что от него осталось: волосы, кости, клетчатая шерстяная рубашка, черно-зеленая, кожаный ремень, тяжелые ботинки. Я точно знаю, во что он был одет. Я вижу его одежду отчетливо, как на литографии или в полноцветной рекламе из древнего журнала, а его лицо — нет, не так четко. Его лицо уже расплывается — может, потому что всегда было разным: у лица различны выраженья, у одежды выражений нет.
Я молюсь, чтобы отверстие, или два, или три — выстрел был не один, стреляли подряд, — я молюсь, чтобы хоть одно отверстие было аккуратно, быстро и окончательно в черепе, там, где возникали все картинки, чтобы одна только вспышка тьмы или боли, тупой, я надеюсь, как слово
Я в это верю.
Еще я верю, что Люк сидит в прямоугольнике серого бетона на выступе или на краю чего-нибудь, кровати или стула. Бог знает, что на нем надето. Бог знает, куда его загнали. Бог — не единственный, кто знает, так что, может, есть способы выяснить. Он год не брился, хотя его коротко стригут, когда им охота, говорят — чтоб не было вшей. Тут мне надо обдумать: если из-за вшей стригут волосы, бороду тоже должны стричь. Казалось бы.
В общем, стригут они плохо, волосы клочьями, загривок порезан, и это еще не самый ужас, он выглядит на десять лет старше, на двадцать, он согбен, как старик, мешки под глазами, лиловые сосудики просвечивают на щеках, шрам, нет, рана, еще не зажила, она цвета тюльпанов ближе к стеблю, слева на лице, где недавно рассекли плоть. Тело так просто повредить, от него так просто избавиться, вода и химикалии, кроме этого ничего и нет, немногим больше, чем медуза, что сохнет на песке.
Ему больно двигать руками, больно двигаться. Он понятия не имеет, в чем его обвиняют. Проблема. Должно быть что-то, какое-то обвинение. Иначе зачем его держат, почему он еще не мертв? Он, наверное, знает то, что хотят знать они. Невообразимо. Невообразимо, что он до сих пор им не сказал, о чем бы ни шла речь. Я бы сказала.
Его обволакивает его собственная вонь, вонь запертого зверя в грязной клетке. Я представляю, как он отдыхает, потому что невыносимо представлять его в любой другой момент, как невозможно представить то, что ниже воротника, выше наручников. Не хочу думать, что они сделали с его телом. Есть ли у него обувь? Нет, а пол холодный и сырой. Знает ли он, что я здесь, я жива, я о нем думаю? Мне приходится в это верить. В стесненном положении волей-неволей веришь всему на свете. Я теперь верю в телепатию, в