– Нет. Держусь все эти долгие восемнадцать-девятнадцать лет. Я ему говорю то же, что сказала в родильном доме: «Не имею понятия. Их было слишком много». И это правда, но не на тот период. Тогда было затишье. У меня было разочарование. Ну и я на свою голову завела еще одно – большущее разочарование на всю жизнь. «Я не знаю, Юхан, – говорю я. – Мог быть любой». – «Назови хоть кого- нибудь», – просит он. «Нет, не помню. Их было много». Не все представлялись. Мало кто оставлял визитные карточки. А если кто и приходил снова, то приходил за водкой. Поэтому Юхан меня так и называет теперь.
Ее взгляд нырнул в бутылку и вернулся слегка влажноватый. Хильдур подмигнула мне.
– Проклятая, дьявольская жизнь, правда, Веум?
– Через день! – кивнул я.
– Через день? Тогда тебе повезло.
Чтобы чем-то заняться, я отпил глоток из стакана. Хильдур вынула старый носовой платок и движением, каким в июньскую жару вытирает пот землекоп, обтерла верхнюю часть лица.
– А ты больше никогда не встречала отца Юхана?
Она запрокинула голову и, не обращая на меня внимания, пила прямо из горлышка.
– Нет, а зачем? Этот паразит… Он присылал мне деньги, и я была довольна. Он устроил мне эту квартиру и платит за нее… из-за Юхана. Внес взнос и платит за квартиру. Мне самой это не по карману. Но я не хочу жить на пособие.
– Как его звали?
Она снова посмотрела на меня.
– А тебе это на кой черт? Какое тебе дело до этой истории? Тебе что, нечем больше заняться? Ступай домой, поиграй в паровозики!
– Ты знаешь, что Юхан держит в страхе весь район? Что люди вздрагивают, когда слышат его имя? И называют его Джокером.
Глаза у нее стали большие и круглые, как раскрытые зонтики.
– Кого? Юхана? Такого хлюпика? Да я разотру его между пальцами. Бояться его может только тот, кто и утреннего ветерка боится, – сказала Хильдур.
– Он не один. Там у них целая компания. Они считают себя грозой района, самыми сильными. Иногда… – я машинально потянулся к своему лицу, потрогал вчерашние «раны».
– Иногда он приводит сюда своих приятелей, – сказала она. – Сидят, пьют пиво, курят, слушают эти проклятые кассеты. Но я не беспокоюсь, ведь они не приводят девок. – Она вдруг одарила меня взглядом высокоморальной женщины. – Такого я не потерплю в своем доме.
Я огляделся. Напротив на стене над головой хозяйки висела картина. Висела криво. Эскиз маслом, какой-то корабль, в каком-то озере. На картине было неладно с пропорциями. Елки на дальнем берегу были выше, чем на ближнем, а корабль слишком большой и занимал все водное пространство.
Картина навевала мысли о самой Хильдур: большой корабль в тесном озерце. Крупная женщина в мелкой жизни, в жизни, где не было ничего, кроме мимолетных разочарований, ежемесячных почтовых переводов и воспоминаний о людях без имени, исчезавших, не задерживаясь, о людях, ничего не оставлявших после себя, кроме пустых бутылок.
Я вглядывался в ее лицо. Где-то далеко-далеко в глубине ее существа пряталась молодая девушка, какой Хильдур была лет 20 – 30 назад. Я представил себе девчушку, снующую туда-сюда по улице, то играющую с подругами в мяч о деревянную, выкрашенную в зеленый цвет стену, а то на заднем дворе с мальчишками в «поцелуй-погладь-обними»; девушку, которую потом целовали, гладили и обнимали многие, чересчур многие, но очень редко те, любимые. А где-то глубоко-глубоко в ней еще что-то теплилось, а может, и разгорелось бы, если бы не постоянная пьянка, выплеснувшая ее далеко на незнакомый берег, туда, где теперь уже не сыщешь Хильдур Педерсен из Бергена.
Почему-то я стал вспоминать прошлое. 1946 год был началом начал для всех нас: война кончилась, но город еще несколько лет лежал будто парализованный, пока в начале 1950-х не воспрянул из пепла и, отбросив прошлое, на своем горбу не поднял ввысь новые жилые кварталы. Ушли американские корабли, и был построен новый аэропорт в Флесланде. Паром у Лаксевога заменили новым мостом через Пуддефьорд. И там, где раньше были перелески, сады, муравейники, теперь поднимались жилые массивы.
В 1946 году об этом еще и не мечтали. Все было примерно таким, как в тридцатые годы. Но поколение, выросшее во время войны, засучив рукава взялось за дело. Старики повымирали, как и их старые дома, а перед нами, совсем молодыми, открывались большие возможности. Хильдур Педерсен была в самом расцвете. Красивая молодая женщина, чуть крупноватая, с пышной грудью и широкими бедрами, она весело шагала по кварталу, неся коричневую авоську с бутылками молока, и улыбалась каждому, кто ни пожелает.
Джокера еще не было на свете, а четырехлетний Варьг Веум жил с матерью (у которой, тогда еще врачи не обнаружили рак) и с отцом, служившим трамвайным кондуктором на маршруте к Минде. Позже маршрут закрыли, а отец умер и превратился в прах, как и многие другие отцы до него. Но тогда после войны отец еще был жив, и, если закрыть глаза, мне легко его вспомнить: невысокий, коренастый, в осанке чувствуется что-то простое, деревенское, как память о том селе, откуда его увезли в город, когда ему было всего два года. Когда я закрываю глаза, я вижу его улыбку, мимолетную и смущенную: он берег ее для тех редких мгновений, когда мы собирались все вместе и мама еще не была больна.
Когда Юхан Педерсен закрывал глаза, он, наверное, ничего не видел. В его колоде не было джокера, не было отца, который мог бы вдруг появиться между тузом и Дамой с кондукторской сумкой на плече, в шапочке, надетой слегка набекрень, и крикнуть: «Эй, привет, кто Дома?»
1946: четыре цифры, вмещающие давно забытое прошлое с улицами, которых больше нет, со старыми, теперь уже снесенными домами, с давно умершими людьми, с кораблями, больше не плавающими по морям, с трамваями, пущенными на металлолом.
1946 год положил начало всему этому.
– Где ты была в сорок шестом году? – спросил я у Хильдур Педерсен.