жизнь, на будущее. На сестер надежда плоха, у каждой своя семья... Что теперь делать? Он принялся ее утешать и только сейчас заметил, как сильно она изменилась. Лицо все в пигментных пятнах, в глазах неуверенность, страх. Как-то она доберется до дома по горьким дорогам войны? Как будет жить одна на гражданке?! Он с болью глядел на нее, растерявшуюся, беспомощную.
— Есть хочешь?
Ирина вытерла слезы, кивнула. Не ела с утра. Он сбегал за кипятком. Развязав затянутое шнурком горло сидора, стал выкладывать свой паек — хлеб, галеты, консервы. Покопавшись в кармане, вытащил носовой платочек и разложил на нем еду.
Отхлебывая из жестяной обжигающей кружки, Ирина рассказывала про подарки, которые выдало ей командование как демобилизованной, — отрез на платье, детские распашонки, — про то, как она там была без него... Скоро на носовом платке остались одни только крошки. Взгляд Ирины вдруг задержался на вышивке. Она подняла платок, отряхнула и, переводя на Ряшенцева глаза, спросила вдруг зачужавшим голосом:
— От кого это, что за Рая... Кто тебе подарил?!
Он не нашелся сразу и начал густо краснеть.
— Молчишь?.. Ну хорошо, молчи! — уронила она, поднимаясь.
Он кинулся к ней:
— Постой! Я все объясню...
Подхватив свой мешок, зашагал с нею рядом. Заговорил горячо, стараясь сказать обо всем без утайки, недоумевая, что такая, в сущности, мелочь могла внушить подозрение, и мысленно проклиная себя за смущение, за то, зачем он принял от Раи злосчастный этот платок.
— Она палатная наша сестра, понимаешь? Ей и всего-то семнадцать, совсем девчонка еще! Она и адрес мне свой оставила, вот... — Ряшенцев, торопясь, вытащил из кармана бумажку. — Вот он, адрес, ты видишь? Так вот, чтобы не было у тебя никаких подозрений — смотри!..
Он изорвал на клочки бумажку, но Ирина шла все так же молча, замкнуто, отстраненно. С трудом ему наконец удалось успокоить ее.
...Они стояли и ждали посадки. И все-таки Ряшенцев чувствовал, что простила она не полностью, успокоилась не совсем. Вечерело. На путях, маслянисто блестя боками, загнанно отпыхиваясь паром, резко дышали два паровоза. С низкого неба несло ледяной стужей. Неожиданно сверху, из густеющей тьмы, на заклеклую, словно железо, землю одна за другой полетели снежинки, все чаще, посыпался шерстяной, нетающий снег...
Было пора садиться. И тут вся горечь, вся боль расставания, весь страх перед неизвестностью хлынули из нее бурным потоком слез. Уронив на грудь ему голову, содрогаясь, она насквозь промочила слезами ему шинель, гимнастерку. У него заломило грудь, стало нечем дышать. Отвернувшись, дергая кадыком, он молча гладил дрожавшими пальцами ее волосы, затем, оторвав от себя ее залитое слезами лицо, стал целовать.
Помог ей забраться в вагон. Нашел свободное место, забросил на верхнюю полку сидор. Отдав ей остаток продуктов, а также свои обеденные талоны, выскочил на ходу и провожал эшелон глазами, пока тот не истаял в осенних густеющих сумерках. В свой эшелон садился, словно отравленный. Плохо помнил, как ехал, как прибыл на место...
Весь декабрь и январь Ряшенцев со взводом связистов работал на восстановлении разрушенных немцами линий связи и наведении новых вдоль железной дороги Варшава — Брест. Зима в этих местах, как говорили, обычно мягкая, теплая, похожая больше на нашу русскую осень, но эта зима сорок пятого оказалась коварной. Метели сменялись оттепелями и моросящим дождем, гололедом, солдаты часто простуживались. В самом конце января Ряшенцев сам оказался в госпитале с двусторонним воспалением легких.
...После того как проводил Ирину, несколько суток подряд ходил он словно потерянный. Почти каждодневно отправляла неутомимая полевая почта его солдатские треугольники. Вскоре и от Ирины начали приходить письма, только когда лежала в родильном, был небольшой перерыв. По выходе из родильного (у них родилась дочь) сообщила, что роды были тяжелыми, но сейчас себя чувствует хорошо. С гордостью написала ему, что весила дочь четыре кило, что грудь берет с аппетитом, но только вот очень плохо у них там с питанием, с продуктами...
Еще накануне нового года Ряшенцев перевел ей по аттестату половину своего офицерского жалованья, а потом перевел и все целиком. Стал отправлять ей посылки, всеми правдами и неправдами добиваясь, чтоб разрешили послать вне очереди, сверх установленных норм.
Под гимнастеркой, в специальном карманчике, хранил он ее письма. Как только накапливались — перекладывал в сумку, а при себе постоянно держал лишь одно, то самое, где Ирина карандашом обвела пухленькую ручонку дочурки и написала посередине ее: «А это наша лапка».
К весне он стал получать ее письма все реже и реже. И в письмах, в их тоне проскальзывало такое, что вызывало в нем беспокойство. В каждом письме она жаловалась на трудности, писала, как ей тяжело с ребенком в это голодное время.
Он метался, не представляя, что можно еще придумать, просил ее потерпеть, уверяя, что он найдет какой-нибудь выход. Но что можно было придумать на фронте, когда он и сам-то не знал подчастую, будет ли завтра накормлен, останется жив или нет.
Вскоре она совсем перестала писать.
Перепугавшись, уж не случилось ли что, он написал ее старой матери, умоляя ответить.
13
В первых числах марта, как только выписался из госпиталя (справиться с воспалением, выжить помог сульфидин), Ряшенцев в кузове грузовой машины вместе с другими спешил к новой линии фронта, проходившей теперь, после зимне-весеннего наступления, уже по Одеру. Его направляли в распоряжение штаба 8-й Гвардейской армии.
Грузовик катился по польской земле, мимо распятий, бельмастых святых и мадонн, часовыми стоявших возле польских селений и на перекрестках. Мелькали какие-то городишки с домами из серого камня, с узкими улочками, острые шпили костелов. Тянулись навстречу унылые вереницы пленных, усталых, грязных, оборванных; места недавних боев с побитой и покореженной техникой, с вмерзшими в землю трупами лошадей и солдат. На стенах домов, на заборах — громадные буквы: «ЛИХТ — ДЕЙН ТОД!» Плакаты: черный большой силуэт подслушивающего врага, грозно нависший над жалким маленьким человечком...
А вот и наши плакаты. Веселый русский солдат обувает новые сапоги: «Дойдем до Берлина!» Призывы: «Вперед! Победа близка!» Указатели: «На Берлин». Портреты Сталина в маршальской форме. На перекрестках лихие девушки-регулировщицы...
Где-то за Бирнбаумом, по шоссе на Берлин, метнулась в глаза надпись на арке: «Здесь проходила граница Германии». А рядом, на полуразрушенном здании, аршинными буквами: «ВОТ ОНА, ПРОКЛЯТАЯ ГЕРМАНИЯ!» — то ли дегтем кто накорябал, то ли еще чем.
Здесь начиналась чужая земля, та самая, откуда, смердя, расползалась на мир коричневая чума фашизма. И Ряшенцев стал смотреть с этих пор на все окружающее уже иными глазами, с новым и странным чувством, никогда им ранее не испытанным.
Какая она, Германия?
...Летели мимо поля, перелески, снова поля с зыбкими силуэтами мельниц по горизонту. Убегали назад немецкие «дорфы», «штедты», «берги», «бурги» и «гаузены», полуразрушенные и уцелевшие, — чистенькие, с красными черепичными крышами. Заборчики из штакетника, деревца аккуратно подстрижены. Вдоль всей дороги — яблони, вишни, груши. В городках — ржавые монументы королям, полководцам, курфюрстам. Чужая земля, ухоженная, приглаженная, на которую тоже пришла наконец, прикатилась тяжелая колесница войны...