друга, хорошо понимая, куда и зачем они ехали. Но иногда он все же поглядывал на нее, виновато забившуюся в угол, а ока отвечала ему из темноты короткими пугливыми взглядами.
Сошли с парохода у Семигорья.
Места здесь были и в самом деле гористые. Гористые и красивые. Зеленел весь облитый утренним солнцем луговой левый берег, желтели на нем суслоны, поля сжатой ржи. На пологих взгорьях его, под купами темных раскидистых вязов, были уютно разбросаны деревеньки. А по другому, по правому берегу крутою зеленою тучей вставал, клубился меж синей волжской водой и голубым августовским небом густой смешанный лес.
Дорога от пристани разбегалась. Одна шла вправо, к поселку, над которым чертовым пальцем торчала, коптя голубое небо, высокая фабричная труба, другая — налево, в гору, переходила там в узкую тропку и обрывалась, ныряя в сочную зелень высокого берега.
Зорька остановилась, не зная, куда направляться. Алексей показал к зелени, влево. Зорька пошла впереди. Подымаясь за нею в гору, он не переставал украдкой ее разглядывать...
Как же она изменилась! Неужели стройная эта, великолепно сложенная женщина и была той наивной фабричной девчонкой, что неумело тянула губы для поцелуя?! Его самолюбию льстило, что ради него она готова на все.
Остановились в тени густого орешника, укрывавшего сверху, словно шалаш. Алексей, расстелив на траве газету, раскрыл свою сумку, туго набитую, гостеприимно раскинул руки:
— Прошу!..
Она виновато взмахнула ресницами:
— Господи, сколько всего накупил! А я вот и взять-то с собой ничего не успела...
Он усмехнулся, разливая по кружкам вино:
— Боишься, не хватит?
— Ой, что ты, я не о том...
При мысли, что они здесь одни, у него вдруг сладко заныло в груди и похолодели руки.
— Слушай, а это «Абрау-Дюрсо» не очень... Как ты находишь?
Зорьке, напротив, вино понравилось.
— У меня есть покрепче. Хочешь налью?
— Разве что только попробовать... Во-о-т столечко! — выставила она кончик розового мизинца.
Он налил.
— Ну, будем. Поехали потихонечку...
Зорька, как и все местные, говорила на «о», и это его забавляло. Сам он давно говорил «па- масковски», но ведь в конце-то концов круглые эти, словно колеса, волжские «о» были родным его говором!
— Хочешь еще коньяку?
— Ой, я уж и так захмелела...
Он тоже чувствовал, что хмелеет, и потянулся к ней.
Она поймала руку его, пытаясь ее отвести, удержать, все слабее сопротивляясь. Стоявшая рядом бутылка с вином опрокинулась, вино полилось на траву...
Он стоял за кустами, переводя дыхание, и ждал, когда она там приведет все в порядок, бросая быстрые взгляды по сторонам, нет ли рядом кого-то. Но все оставалось по-прежнему тихо, кругом никого не было. Сквозь широкие листья орешника открывалась томившаяся в полуденном зное Волга. От воды, нагретой и пресной, пахло тиной и водорослями. В знойном мареве плавились очертания дальнего берега; возле него, будто впаянный в искристую солнечную рябь, одиноко темнел острый серпик рыбачьей лодки.
В душе его жили два разных чувства. Одно из них было чувством вины перед Зорькой, какой-то смутной неловкости, другое же — ощущение победы, ликующего торжества.
Постояв еще, он решил, что пора, и вернулся.
...Зорька сидела, опершись ладонью о землю, и отстранение глядела куда-то в сторону, вбок.
Он постоял, помедлил.
— Жарко! Пойдем искупнемся, а?
Она отказалась. Пожав плечами: ну что ж! — он направился к Волге один.
Вернувшись с купанья, сел возле Зорьки, склонил к ней голову в кольцах мокрых, падавших на лоб волос, весь загорелый, сильный, прохладный. От него так и несло речной этой свежестью, на крупном мускулистом теле дрожали алмазные зерна влаги.
— Знаешь, о чем я сейчас только что думал? — начал он доверительно.
Она подняла на него глаза.
— Вот слушай. Помнишь, ты мне сказала однажды, что странный какой-то я? Так вот: у каждого из незаурядных людей обязательно есть свои какие-то странности...
И он принялся рассказывать, чем отличались от всех остальных Руссо, Лев Толстой, Шатобриан, Бодлер. Зорька слушала вяло. Потом спросила:
— А Бодлер — это кто? Это который недавно к нам приезжал из Африки?
— Чудачка ты! — Он рассмеялся. — Бодлер был французский поэт, он уж умер давно. А который из Африки приезжал — это новый премьер, и зовут его по-другому.
Она вздохнула, взглянув на него влюбленно и преданно:
— Как ты много всего знаешь!..
Долго сидели вот так, неподвижно. Зорька спросила:
— Скажи, а ты меня любишь? Ну хоть вот столечко? — и опять показала кончик розового мизинца.
Он промолчал. Она продолжала настаивать:
— Нет, ты скажи мне: любишь?
— Почему же «вот столечко»? Может, я больше люблю...
— А мне больше не нужно!
— Глупая ты.
— Уж какая есть!
Она отвернулась, но вскоре опять начала приставать:
— Скажи, а ты любишь свою жену?
— Зачем тебе это знать?
— Ни за чем. Просто так... Нет, ну скажи же мне: любишь? Ну что тебе, трудно сказать?
— Жену самим богом любить положено.
— Но я же серьезно!
— И я без шуток.
Она потянулась к нему, обхватила руками и принялась, вся заалевшись, шептать ему что-то на ухо. Потом со смехом повисла на нем, повалила на землю:
— Мой ты сегодня! Мой!..
...Было так знойно и тихо, будто кругом все вымерло. Лишь в раскаленном недвижном воздухе слышен был стеклянный треск крылышек стрекозы да из густых, никших под полуденным солнцем трав неслось неумолчно знойное сипение кузнечиков. Оно растворялось в горячем воздухе и настолько сливалось с окружающим зноем и тишиной, что казалось, это сами они так звучали.
...Зной давно уж сошел. Покрасневшее солнце клонилось к закату. А они все никак не могли очнуться от беспамятного, словно обморочного сна.
Первым открыл глаза Алексей. Непонимающе огляделся, затем, поднявшись, поправил на коленях у Зорьки краешек нескромно завернувшегося платья и поплелся умываться на реку.
Вернувшись, стал одеваться, поглядывая на Зорьку, дышавшую глубоко и ровно, на ее слегка побледневшее, осунувшееся лицо, на котором вместе с усталостью стыло выражение покоя и счастья, и вспоминая слова, которые Зорька стыдливо нашептывала ему.
Она говорила, что хочет иметь от него ребенка. И чтоб ребенок был похож на него.