раздеваясь.
За ним бесшумной тенью скользнула Митревна. Тихим голосом попросила:
— Уж отдал бы ты им ключи-то, отец, не брал бы греха великого на душу. Ведь люди там погибают!..
Будто пружиной подбросило Лукича. Он подскочил к жене и сунул в карман штанов жилистую большую руку.
— На!.. На!.. На!.. — Кулак его вдруг застрял, Лукич принялся зло дергать и рвать карман. Выдернув наконец свою руку, с силой швырнул ключи Митревне под ноги. — И ты... и ты с ними, с этими, заодно, старая ты собака! — закричал, затопал он на жену, весь наливаясь дурной бурой кровью. Затем, подбежав к вешалке, принялся срывать с крючков и шваркать на пол одежду. — Все, все забирайте!.. Все подчистую грабьте! Мне одному ничего... ничего не надобно!..
Вешалка опустела. Воронов заметался, забегал по горнице, глядя, на чем бы еще сорвать свое сердце, но когда оглянулся, Митревны с ключами в избе уже не было.
Сбросив с себя тужурку и кепку, он снова прилег на кровать, бурно дыша. Свет застилался в глазах, кровь с силой стучала в голову.
Несколько раз проскрипела калитка. Все смолкло. Серко на задах вдруг затих. Ярость понемногу улеглась, но обида, злая и горькая, стала душить старика сильнее.
«В правление выбрали»!.. Ишь чем нашла укорить! Сам, что ли, я напросился?! Я ведь скоко разов говорил председательше, чтобы лодку обчую сгоношили, хоть одну на деревню! Попросили бы его же, Лукича, — разве бы он отказал? Да господи, да хошь сейчас, хошь из свово же тесу, только ты заплати! Дак нет, вишь, все им то некогда, то неохота. Вот и дотянули. Понадобилась посудина, а опять же к кому? Опять же к нему бегут, к Лукичу. У Лукича-то, выходит, все можно взять, а как только ему чего дать — на-кася выкуси!.. Намедни просил правление земли к огороду прирезать, — все одно ведь рядом пустырь, земля-то бросовая! — дак у тебя, слышь, и без того норма есть, а сверх ее иметь не положено... Вот и выходит: как от них чего взять — так «не положено». А лодку чужую положено брать?! Лошадь зимой попросил, съездить до города, — Лешке дали, а не ему наперед, предпочли инвалида. Бревна на тес на лесопилке хотел распилить — Феньку вперед него пропустили. А как же: мать-одиночка!..»
Взбудораженный мозг Лукича услужливо подбрасывал все новые и новые случаи людской несправедливости. Он уже пожалел, что так легко расстался с ключами от лодки. А что, если лед снова тронется? Каюк тогда новой посудине, за милую душу погубят, и спрашивать будет не с кого. Хорошо хоть ключ от мотора в другом месте лежит, а то в горячах и его мог лишиться...
«Дон-н... Дон-н... Дон-н...»
— Тьфу!
В занавески робко просунулось дряблое лицо Митревны.
— Обедать-то будешь, отец? — спросила она.
Воронов не ответил.
Митревна вынула из-под фартука ключ от лодки и положила на стул перед ним.
— Фенька да учительша с Федоровым Лешкой в лодке-то поехали. Рядно старое я им дала, под себя подстелить, чтоб не измазались. А другие бабы на конюшню побегли, запрягать лошадь, — доложилась она Лукичу.
— Весла-то какие отдала? — спросил он сурово.
— Старые, отец, старые! — поспешила успокоить его Митревна и без всякого перехода слезливо запричитала: — Господи боже, а ну как стронется лед?! Перетопнут ведь в лодке-то все и спасти будет некому!..
— Ну, заныла, богова дурища! — крикнул Лукич и, отвернувшись к стене, плотнее вжался в подушку, чтоб только не слушать глупые бабьи речи.
Митревна, постояв, принялась подбирать разбросанную по полу одежду и понесла все из горницы. Слышно было, как загремела она на кухне заслонкой, двигала чугунами, наливая в ведра помои, затем выходила на двор, скотину поить. Потом притихла, — видно, уселась чинить на одеже оборванные вешалки.
Обманутые тишиной, из щелей стали показываться тараканы. Заметив лежавшего Лукича, они осторожно пошевеливали тонкими усиками, словно желая удостовериться, не грозит ли отсюда какая опасность, и только после этого решались перебежать из щели в щель. Низкое, натомившееся за день солнце слабо печатало переплет оконной рамы на противоположной стене и вскоре совсем потухло. В горнице стало сумеречно.
«Дон-н... Дон-н... Дон-н...» — снова отчетливо, явственно. Только к звону теперь примешался чей-то далекий плачущий голос.
Лукич тряхнул головой, звон пропал. А плачущий голос послышался явственнее.
На кухне вдруг загремела табуретками Митревна, хлопнула дверью, выбежала, а вскоре донесся с улицы и ее дурной воющий голос.
Пораженный внезапной догадкой («Витенька, внучек ты мой дорогой!»), Лукич трясущимися пальцами нашарил под кроватью сапоги и долго не попадал ногами в широкие голенища.
Когда выбежал он, окруженная мужиками, бабами, ребятишками подвода, на которой лежало худое длинное тело подростка, с головой накрытое рядном, уже поравнялась с его избой. Сквозь причитания и вой был слышен резкий голос Саши Курилихи:
— ...они еще утром прошли в Тишкино-то, мост-от, еще целехонек был, это его унесло позднее. А тут затор. Вот они, все втроем, и пустились с Настёнкой-то прямо по лёду. Витька-то шустрый, не утерпел: я, слышь, легше всех вас, я — первый! Побег — да и ухнул под лед-от. Часа, чай, четыре искали, пока не нашли да не вытащили...
ГАРМОНИСТКА
— А знаешь ли ты, сынок, кого я сегодня на праздник-то пригласила? — загадочно спросила меня как-то мать.
Было это в последние дни августа. Отпуск мой, который я с семьей проводил в родительском доме, кончался, и мать устраивала нам проводы, совместив их с престольным праздником успенья. А так как праздники в наших краях не привыкли отмечать без гармони, мать и подыскала заранее такую «гармонь».
— Дашонка придет, моя двоюродная сестра, Егора Иваныча покойного дочка... Да ты, чай, помнишь ее! Бывало, ведь первой гармонисткой считалась у нас по округе.
Еще бы не помнить! Была она непременной участницей всех деревенских праздников, всех гулянок и свадеб, эта единственная в наших краях девка-гармонист, и играла на гармони так, что посрамляла своей игрой лучших парней-гармонистов.
1
Стол был давно накрыт. Уже пришли приглашенные матерью соседи — Иван Евсеич с Павловной, женой. Любила мать Павловну за ее отчаянно-веселый нрав. Соседка женщина была разбитная, за словом в карман не лезла. Зато супруг ее, Евсеич, был полным ее антиподом. Он мог просидеть в любой компании сколько угодно и промолчать, как камень.
Вот и сейчас Евсеич сидел с деревянным, как у глухонемого, лицом, уронив тяжелые, поросшие рыжеватым волосом руки в крупных веснушках на обтянутые новыми суконными штанами колени. Ворот аккуратно застегнутой на все пуговицы новой сатиновой рубахи (галстуков он никогда не носил) подпирал худой, плохо пробритый кадык, ровной полоской отделяя бритую наголо голову с большими хрящеватыми