И вот сию минуту улыбнется и кивком — именно кивком! — покажет на них: мол, гляди, Семен, как примостились. А потом опять же бессловно, одним взглядом спросит: «А помнишь, как мы гоняли своих сизарей?..»

Но Тихон ни на что не показывает и ни о чем не спрашивает. И это все еще удивительно для меня. Мне неловко, непривычно и больно. Я же знаю, что эти вот самые глаза, вон теми затуманенными крапинками в зрачках, ставшими, правда, теперь почему-то неподвижными, смотрели тогда на рисунок в учебнике. Почему же сейчас они не могут видеть все в яви?.. Это ровно столько, сколько и нужно для того, чтобы сбылась давняя детская мечта, чтобы прошлое, подсвеченное негаснущей и по-зоревому теплой ясностью детства, естественно и просто продлилось до этого вот дня и до этого вот места. И чтобы не было холодного зияющего провала, из которого пришла к человеку слепота. И чтобы такими же живыми, привычно раскрепощенными были все мышцы лица и глаз, каждая крапинка в зрачке. Чтобы человек мог говорить с другим человеком просто кивком головы, кивком, который бывает незримо продолжен взглядом… Естественно и просто.

Это мало или много?

Конечно же это совсем мало.

И в то же время — до невозможного много. Так много, что не имеет степени сравнения. И не подвластно никаким оценкам. А главное — это уже не по силам кому бы то ни было. Утрата невозвратима. Уже двадцать лет Тихон не видит света и никогда не увидит.

А если бы увидел?

Эта мысль пришла ко мне нежданно. Я не искал ее. Но она пришла. Простая, обычная и властная. И я уже не мог не подчиниться ей.

В самом деле, что, если бы Тихон сейчас вот, сию минуту прозрел? Чем был бы наполнен его взгляд? Что светилось бы в нем, а что заволокло бы туманом боли и обиды?

Мысли мои завихрило, смешало со вчерашними рассказами Тихона, слило с обрывками воспоминаний. И раньше всего в моей памяти всплыл почему-то день, когда в приземистый куренишко Лубяных, стоящий через улицу от нашей, такой же неказистой хатенки, пришло первое горе.

2

Весны всегда врывались в Калинины бурно и шумливо. И первое, что они делали, это отрезали небольшую нашу деревеньку почти от всего мира. На пути к райцентру сине взбухал, пробивая сысподу всю толщу снега, Гнилой ложок. С противоположной стороны разливалась Гулена, небольшая, затерявшаяся в мокрых лугах речушка. Справа и слева деревню стерегли овраги. По ним и летом не бывало пути.

Но паводковый плен, казалось, никогда не был для калиничан в тягость. Утрами над вытянувшимися в одну улочку домиками дружно появлялись легкие стелющиеся дымки. Они смешивались с запахами проталин, почерневших дорог и дворов и становились уже не дымом, а какой-то мягкой снежно-земляной испарью. Думалось, что даже стеклянной прозрачности ручьи под тонкими ледяными закраинками пахнут такой же густой талостью.

Утренники делали калиничан чуть хмельноватыми, добрыми и разговорчивыми. Бабы — будто сто лет не виделись — могли часами простаивать у колодцев, мужчины угощали друг друга самосадом прямо через изгороди и плетни — благо в Калиницах их не делали высокими.

А стоять возле прясел и частоколов было удобно: к ним никогда не наметало снега вплотную и в этих крохотных ущельицах вытаивало быстрее.

Талое время всегда завершало собой зимнее безделье, и, может, еще поэтому люди спешили выговориться.

А в то утро Калиницы казались вымершими: ни баб у колодцев, ни мужиков возле изгородей… Трубы дымили вяло, хаты гляделись окнами друг в друга перепуганно и недоверчиво.

И казалось, смотрели они не столько друг в друга, сколько на вытянувшийся вдоль улицы глубокий машинный след. Вдавленный то в снег, то в грязь, он будто раздвоил село и будто из-за него поселилось в окнах настороженное недоумение.

Никто не знал, кто первым увидел этот след, но весть о побывавшем в селе «черном вороне» мгновенно разнеслась по хатам. И люди попрятались, закрылись, мертвая затишь опустилась на Калинины. Так было и после одной зимней ночи, когда «ворон» разом «склюнул» четверых калиничан. А перед тем была еще и осенняя ночь… Странное дело: забирали «врагов народа» (благое, казалось бы, дело!), а время выбирали потемней…

С удивительной отчетливостью припоминаю теперь, как переменился, сходив по воду, отец и как потрясенно стихла после нескольких его слов мать. Отец устало и отчужденно сел к столу, задумался. Мать примостилась на лежанке и тоже подавленно замолчала.

Лишь через какое-то время обрели они дар речи, и я слышал не связанные между собой, чередовавшиеся со вздохами фразы.

— Одного не пойму, — пожимал плечами отец, вставая и принимаясь ходить по хате, — как это сумел «ворон» по Гнилому ложку перекатиться? По брюхо ж там ему и выше…

Это и в самом деле было странным. И не просто странным. Само собой возникло ощущение всесилия роковой, выкрашенной в черное машины с решетчатыми окнами. Ни на чем не проедешь, а она проехала…

Мать думала о другом:

— Такую оравищу осиротить… Кто ж теперь шестерых накормит?

Отец удрученно и согласно кивал, а через минуту опять возвращался к своему:

— И сюда и обратно перекатился, проклятый. Вот ведь штука. Никаких препонов ей, что ли, нету?

Я никогда не видел отца таким обескураженно подавленным. И не помнил, чтобы в наш дом когда- либо раньше приходило такое тягостное и непонятное смятение.

Отец мой был не из робкого десятка, о его смелости на селе чуть ли не легенды складывали — бывшие, впрочем, лишь слегка преувеличенной правдой.

Как-то зимним днем, в разгар церковных праздников, перепив, не на шутку задурил колхозный кузнец Кондрат Затонов. Он жил от нас через дом, и крик его жены, тетки Аксиньи, мы услышали так отчетливо, будто кричала она под самыми нашими окнами.

Отец не донес ложку до рта (мы за минуту перед тем сели обедать) и в чем был, успев схватить только шапку, побежал через заснеженные огороды к задней калитке Затоновых. Сорвав щеколду, отец распахнул калитку и почти уперся грудью в темное двуглазье Кондратовой двустволки. Дико ворочая воспаленными от хмеля и бешенства глазами, Кондрат кричал:

— Не ходь, Кирилл! Стой! Не суйся в чужое корыто!

Но отец уже шагнул навстречу Кондрату, взгляды их встретились, отчего темное двуглазье зловеще дернулось и подскочило. Оно было похоже на поваленную зачерненную восьмерку. Каждый глазок ее, казалось, уже выбрал точку, в которую он должен был плюнуть дробью.

Удар ногой по окончаниям стволов снизу, наверное, совпал со щелчком курков, потому что отец не слышал щелчка. А может, его просто-напросто поглотил дуплетный выстрел, сорвавший с головы отца его старенькую ушанку.

Шапка перелетела через калитку, а выроненная Кондратом двустволка лежала рядом. Отец хотел поднять ее, но увидел забившуюся между плетнем и калиткой тетку Аксинью. Тогда он, повернувшись, шагнул к ней. А Кондрат потянулся к ружью. Пронзительный предупреждающий крик Аксиньи заставил отца обернуться, и он увидел над раскосмаченной, с густой проседью головой Кондрата круто занесенный приклад.

— Подь прочь, Кирилл, не суйся! — озверело хрипел Кондрат, но отец не двинулся с места. Кондрат все круче заносил приклад. Он, со своим двухметровым ростом, саженьими плечами и квадратным одутловатым лицом был по-пещерному страшен и мало походил на человека. А отец, невысокого роста, средней кости, худощавый, стоял спокойно, только с какой-то особой пристальностью смотрел Кондрату в глаза.

Кузнец хрипел все злобнее, так, что слова как бы тонули в скрипучем захлебывающемся визге, а отец все смотрел на него, не говоря ни слова. И вдруг приклад над головой Кондрата расслабленно качнулся, потом медленно пополз вниз. Через минуту, швырнув ружье под стену сарая, Кондрат, выкрикивая

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату