Однажды, когда я отвечал у доски, она едко передразнила меня за произношение какого-то трудного слова. В классе засмеялись. А во время контрольной она вдруг перебросила мне шпаргалку, и как раз ту, в которой я нуждался. Совсем недавно на молотьбе она как бы нечаянно толкнула меня с соломенной скирды и громко смеялась, пока я кувырком скатывался вниз. А теперь явно решившаяся на что-то, но все еще скованная и робковатая, она стояла передо мной.
Мы перешли Гулену, и тут она сама свернула не в Калинины, а в сторону оврагов.
Навстречу нам поднимался поздний месяц, из-за оврагов, с прибранного поля тянуло прелой стерней, а слева теряясь в садах, домигивали последние огоньки отходившей ко сну деревни.
— Значит, уезжаешь.
— Да, завтра утром…
Дуська шла впереди. На плечах у нее виднелся треугольник цветастой косынки и таким же треугольником сходила у талии спина.
— А я не смогу уехать.
— Что так?
— А у матери-то моей… Или не слыхал?
Я слыхал уже, что Дуськина мать заболела туберкулезом, но о том, уедет или не уедет теперь Дуська из Калиниц, как-то не думал. Мне стало неловко, и я поспешно подтвердил:
— Да-да, слыхал.
— Ну вот. Теперь не знаю, что и делать.
— Выздоровеет небось…
Дуська неопределенно пожала плечами, будто зябко поежилась, и не ответила.
Мы поднялись по выстриженной овцами тропке на кручу. Теперь и село, и речка, и вся ее чуть притуманенная пойма были внизу, а прямо перед нами виднелись темневшие в лунном свете длинные и бесформенные провалы оврагов. Они были совсем голы, только в одном месте из обрыва пробился чахленький куст боярышника, а напротив стлала над самой землей изогнутый дупластый ствол старенькая верба.
Дуська обернулась, мельком глянула на меня и пошла к вербе.
— Посидим?..
Мы сели. Ноги наши почти касались обрыва — так близко росла верба к краю оврага.
Я до сих пор ношу в себе непонятный отпечаток того далекого ощущения близкой провальной крутизны. Он живет во мне, как невесомый комочек холода, завернутый в красивую бумажку. Только поселился он во мне не в ту путаную и странную ночь, а намного позже, после войны, когда довелось мне прочитать единственное посланное в мой адрес Дуськино письмо…
Дуська быстро озябла, и я отдал ей свой пиджак. Но она захотела поделить его на двоих и, придвинувшись ко мне вплотную, накинула одну полу мне на плечи. Эта непривычная близость пугала и обезоруживала меня.
Я без слов покорялся всему, что делала Дуська, захваченный и порабощенный непонятной для меня силой, к которой примешивалось и любопытство. Меня все плотней и плотней обволакивало дурманно- хмельным дымом, который не застилал только переполненных тоской Дуськиных глаз и росяно-холодных ее губ. Они тоже первыми коснулись меня. Сначала дотронулись до моей щеки, а потом, так и не закрывшись, полузапрокинулись кверху вместе с глазами, с красиво очерченным носом, с полуовалами холодноватых щек. Запрокинулись так, что нельзя было не отозваться, не ответить…
Дуська припомнила мне всю мою школьную и после-школьную отчужденность, с мельчайшими подробностями описывала случаи, о которых я давно забыл, называла числа и дни, когда я приходил и не приходил в Озерную рощу на гулянку.
Все, о чем она говорила, казалось совсем детским. Мне думалось, что сейчас прибегут все остальные, весь наш класс, и девчонки, пританцовывая, станут дразнить Тихона своей несуразной песенкой, шептаться и беспричинно хохотать.
Но Дуськины глаза и губы внезапно убивали это ощущение, и тогда я становился беспомощным.
Я ушел с кручи, подавленный этой беспомощностью. У спуска, откуда мы должны были пойти по разным тропкам, Дуська совсем ошалело прижалась ко мне, а потом, сколько я мог видеть, все стояла там, наверху. Месяц уже не светил: поздний, он долго не держится, но небо над кручей успело посветлеть, и Дуська, одетая в белое, виднелась неясным силуэтом.
И так же неясно, расплывчато звучали в моих ушах ее последние слова:
— Я всегда, всегда буду тебя ждать, Сеня.
Долго, до самого конца войны я был, как в вату, завернут в эти слова, защищаясь ими от приступов предательской неловкости перед Тихоном, которому я обо всем написал в письме.
Да, я был глупо и дико виноват перед Тихоном. Но никогда не забывал о нем. Порой мне казалось, что я продолжаю держать в своих ладонях его потемневшую на формовке и литье руку. Ту, которую он протянул мне на станции, сказав: — Ну, бывай.
Трудно даже поверить, что это была та самая рука, которая передо мной сейчас. На набалдашнике узластой палки, что у Тихона в руке, я вижу крепкой вязки пальцы, худое, в тугих набухших венах запястье. И вдруг начинаю представлять себе Тихоновы руки на рычагах управления танком.
Очередь опять делает несколько шагов вперед, и память обрушивает на меня новую волну.
Но это уже воспоминания не мои, а Тихона. И не воспоминания, а просто-напросто фронтовой рассказ о том, какие жесткие узлы может завязывать война на тоненькой бечеве солдатской судьбы…
В ту злосчастную минуту атаки он не выжимал левого фрикциона. Танк развернулся и подставил под снаряды бок, подорвавшись на мине. Взрывом перебило левую гусеницу, и правый борт машины превратился в мишень. Танки накрыло сразу, в первые же минуты. Подкалиберным угодило в башню и заклинило ее. Оставалось одно: выбираться через нижний люк. Но были наготове и немецкие пулеметы. Струйка свинца плеснулась на землю под самый лоб танка, и одна ее капля все-таки нащупала Тихонову голову.
А если бы танк не подорвался, то через какие-то минуты он вскарабкался бы на высотку, с которой была видна по-осеннему блеклая, с красным отливом долина Гулены. В четырех-пяти километрах от этого места, вверх по течению речки — Калиницы.
Если считать с той минуты, когда Тихон сам пришел в военкомат, то получится, что он почти три года добирался до этой высотки. Из запасного полка в Борисоглебске — под Ельню, оттуда — в саратовский госпиталь, а потом опять в свою часть, но уже в район города Калач. А еще позднее — под Белгород, где трижды пересаживался из машины в машину.
После переформирования он узнал, что будет освобождать родные места.
Почти три года ни единой весточки из дому, ни одного знакомого отзвука хотя бы через самого дальнего земляка. Только небольшая пачка довоенных писем в кармане, в потертом кожаном бумажнике, купленном на первую получку.
Это были письма его родных и мои. И одно — стандартная, с синим штампом бумажка — из официального учреждения. В ней было всего две строчки: «Ваша просьба о пересмотре дела Лубяного Захара Елистратовича отклонена».
Чтобы прочитать письма, Тихону не нужно было доставать бумажник — он знал все наизусть. Но одно дело — знать наизусть, а второе — еще и еще раз увидеть знакомые буквы и строчки, всегда уносящие воображение то в совсем незнакомую Сибирь, то в родные Калиницы. И бумажник вновь и вновь распахивал свои износившиеся кармашки, местами надорванные по швам.
Последний раз Тихон читал письма в день начала наступления, три недели назад. И опять строчки, поводив его по звериным таежным тропам, если это было письмо отца, незаметно перенесли в осенние Калиницы, к дому, на усыпанные желтым ивовым листом берега Гулены… «Как там они — мать, сестренки и брат? Живы ли?..»
Дни тянулись теперь медленно, дороги казались бесконечными, а любые передышки и остановки ненужными. Только в атаках, когда Тихон, как самого себя, чувствовал всю машину, он забывался, и тягостное ощущение времени оставляло его. Он становился хозяином и времени, и машины, и всего