подминаемого гусеницами пространства. Для глаз его это были бесформенные, разрозненные куски, выхватываемые из окружающего смотровой щелью. Лишь позднее, когда он выходил из танка, куски складывались в целое: он видел небо, поля, изрытые траками дороги — и невольно нарушенное в нем представление о цельности мира восстанавливалось.
Для абсолютной полноты теперь недоставало лишь тех кусков, которые явятся к нему через узенький длинный глаз в лобовой броне, там, у родных, с детства памятных мест.
Они должны были открыться ему через полчаса после начала атаки.
И вот — эта мина у подножия последней высоты… И пуля…
Удар — точнее, легкий толчок по надбровью — он помнит, а после этого в памяти провал: сознание оставило его мгновенно. Когда же оно вернулось, Тихон увидел перед собой красивого улыбающегося человека. Только увидел как-то скошенно, не прямо перед собой, а будто чуть в стороне. И не отчетливо. Красивое лицо было почему-то затянуто рыжевато-мутной пленкой. Такими становятся изображения за стеклом, когда по нему стекает вода.
Тихон не сразу понял, что смотрит одним глазом и что улыбающийся человек находится не впереди, а над ним. И что человек этот громко, почти крича, что-то говорит ему.
Потом Тихон услышал совсем знакомый голос. И узнал его без труда. И оцепенел. И не мог поверить самому себе. Наверное, только с этой минуты он стал приходить в чувство по-настоящему.
«Дуськин голос? Как она очутилась здесь? Или он уже дома, в Калиницах? Значит, взяли высоту… Вот только почему Дуська говорит непонятно? А впрочем… Так это же немецкий. Она говорит по-немецки. А вот теперь — по-русски. И обращается к нему. Теперь уже над ним не одно, а два лица: красивое, белозубое — мужское и отороченное пышно взбитой прической — ее. Он, правда, не помнит такой ее прически, но лицо узнает всегда. Даже если оно затянуто мутной пленкой. И голос… Голос у нее по-прежнему резковато звонок и чуть гортаней. Только в нем совсем ничего не осталось детского…
Она опять сказала что-то по-немецки, но тут же снова наклонилась над ним. О чем она спрашивает?..
Дуська спрашивала не сама, она переводила вопросы немецкого офицера. Сейчас она в который раз повторяла:
— Пленный, скажите, из какой вы части?
Пленный?.. Это слово вдруг распалось в сознании Тихона, как комок сухой земли. И он никак не мог собрать рассыпавшиеся песчинки в целое, чтобы понять его. Он так близко видел последнюю на его пути к дому высоту (у нас ее звали Песчаной горкой), а теперь…
— Пленный, скажите, из какой вы части?..
Лицо Дуськи то пропадет на мгновение, то снова появится, и он начинает различать ее холодные зрачки и шевелящиеся губы, с которых срываются одни и те же слова. Повторяясь, слова делают свое дело: песчинки начинают сами скатываться в комок, страшное, отталкивающее слово принимает осмысленные формы. Пленный… Значит, немцы отбили атаку. А он…
Чем плотнее комочек, тем острее где-то внутри боль. Не та боль, что мешает ему шевельнуть головой и приподняться, а совсем другая, рвущая не живые ткани и жилы, а, кажется, само сознание.
Но верить все-таки не хочется, где-то осталась еще сомнением и надеждой единственная песчинка. Если и она сольется с комочком, тогда все… Тихон усилием воли напряг свой единственный глаз, мутноватая пленка на миг посветлела, и он отчетливо увидел на человеке с красивым лицом фашистские погоны.
Дуська стояла рядом с этим человеком.
Он помнит, что это была самая острая вспышка боли. И он произнес тогда единственное за двое суток слово:
— Сволочь.
«…Я не знала тогда, что это относится ко мне. Лишь вечером, когда Гуртлих поручил мне просмотреть оказавшийся при раненом бумажник, я увидела твои письма и поняла, что пленный — это Тихон. И что он узнал меня. И что сволочь — это я.
А я узнать его не могла, потому что все лицо, кроме правого глаза, было у него под бинтом. И он ничего не говорил. Только стонал. А его все били. И вот… одно-единственное слово. Обо мне.
И что, Сеня, обиднее всего и как-то по-горькому нелепо: точно так же, тем же словом «сволочь» назвал меня в сентябре сорок первого года мой отец. Назвал за то, что я не хотела идти работать в немецкую комендатуру. Хочешь, я расскажу тебе об этом?..»
Строчки, торопливо сплетенные из угловатых неровных букв, бегут и бегут по линованному листку ученической тетради. На листке тонкой красной линией отбиты поля, и строчки, подбегая к черте, пугливо отскакивают налево вниз, опять и опять начинаясь сначала. Ни разу буквы не наползли на красную линию. Ни одного «огреха» на всех двенадцати листках.
А в жизни…
В жизни, думалось мне, тоже есть вот такие запретные линии. Только они невидимы. Очерчены строго и четко, но невидимы. Их надо знать памятью и чувствовать нутром. И ни в коем случае не переступать. Причем не в силу какой-то школьной привычки. В жизни запретную линию нельзя переступать потому, что там, за четкой, но невидимой чертой человек начинает быстро и неотвратимо терять себя. Он внутренне как бы смазывается, как смазывается непросохший акварельный рисунок, отчего и мысли и поступки такого человека становятся уродливо переменчивыми…
Строчки бегут и бегут, рассказывая о том, что я в общем-то знал уже из писем односельчан и из рассказов матери.
…Тринадцатого августа сорок первого года в Калинины пришли немцы. Они пришли со стороны Гнилого ложка, с дальней от нас околицы, где неширокая грейдерная дорога прямо с полей вбегает в село.
Сначала по улице проехали несколько мотоциклистов, а потом Калиницы утонули в грохоте танков, которые с ходу стали рассредоточиваться. И делали они это по строго разработанной схеме, «елочкой»: первый танк сворачивал к дому налево, следующий — к дому направо, третий — опять налево, четвертый — направо… Через несколько минут в Калиницах были повалены почти все ворота и калитки, а во дворах стоял дикий хрипловатый хохот вылезших из танков солдат, слышались женские и детские крики, лай собак, кудахтанье перепуганных кур.
Нахохотавшись, солдаты занялись добычей продовольствия. Мастерица рассказывать, моя мать красочно изображала, как бегал по нашему двору за курицей долговязый рябой немец, как верткая кудлатка «заманила» его в свиную пуню, где он провалился выше колен в сточную яму, наполненную вонючей жижей. Но курица все-таки была поймана и тут же со свирепой неистовостью обезглавлена…
Танки стояли уже в нашем дворе, у Лубяных, у Затоновых, и как памятники им, у каждого из этих дворов торчали и лежали покореженные останки ворот и калиток.
Последний танк, свернув направо, ткнул тупым хоботастым носом в новенькие ворота Гришки Горбунова. Ворота с визгливым треском наклонились, сорвались с петель и рухнули. Танк прополз по ним на широкое подворье и, словно в удивлении, замер возле резного застекленного крыльца. Вынырнувший из башенного люка солдат верил и не верил своим глазам: на крыльце, в каких-то двух метрах от танка, чинно и торжественно, как на церковной паперти, стоял простоволосый, с сединой в курчавых волосах мужчина. В руках он держал круглую буханку хлеба, на которой виднелся белый бугорок соли. Из-под буханки, закрывая шершавые куцепалые ладони вытянутых вперед рук, почти до земли свисало двумя концами вышитое полотенце.
Гришка протянул хлеб вылезшему из танка немцу, тот подозрительно оглядел буханку со всех сторон и вдруг сильным щелчком сбил с нее белый бугорок. Соль попала в лицо Гришке, застряла в волосах. Немец захохотал. Он уже приготовился ударить рукой по буханке снизу, но тут его окликнули. Из танка вылез второй солдат, он плечом отстранил хохотавшего танкиста и принял из рук Гришки хлеб.
Если бы эту картину — крыльцо и стоящего на нем Гришку Горбунова — мог увидеть мой отец, он, наверное, тотчас вспомнил бы другое крыльцо, но с тем же человеком.
Это было на второй или на третий день после начала войны. Отец тогда рано утром пошел по каким-