дымке, и нежданно быстрое угасание всех звуков, задавленных нараставшим ревом еще невидимых, но уже близко двигавшихся танков. Все головы были повернуты в одну сторону, и все мы знали, что вот сейчас, сию минуту прямая линия горизонта над лощиной будет изломана — в нее врежутся сначала длинноносые башни танков, а потом их массивные крутоплечие остовы.
Я смотрел в сторону лощины и думал, конечно же, о своей роте. Обо всей сразу и о каждом солдате и офицере в отдельности. Оказывается, возможен и такой процесс размышления. И не только в масштабах роты. Я знал, где размещаются командные пункты батальона, полка, дивизии, и был уверен, что там тоже каждый из командиров думал о самом главном: комбат — о батальоне, командир полка — о полке, комдив — о дивизии. Где-то еще дальше и выше был захвачен теми же беспокойными мыслями командующий фронтом.
Ну а выше… Там Ставка. Тут мои представления менялись. В Ставке сверлят глазами карту. Там маршалы входят и выходят на цыпочках, позволяя себе лишь отвечать на вопросы и выслушивать замечания. А все остальное варится и печется в одной-единственной голове, украшенной не очень высоким лбом и очень жесткими глазами. Но и эта голова тоже думала и обо всех фронтах сразу и о каждом из нас в отдельности.
Так примерно представлялось мне все тогда, 7 июля 1943 года. И был я самой последней клеткой своей уверен, что все выглядит именно так. Я ни разу не подумал, что мои мысли, мысли какого-то ротного, чего-то стоят. Не намного выше ставил я и комбата, даже командира полка. Ну а мысли рядового… Рядовой есть рядовой. Вот там, в Ставке, над картой — это мысли. Один на все времена и народы. А мы — рядовые, ротные, а может, и маршалы — лишь исполнители…
Так я думал тогда под Понырями, а перед тем — под Ельней, еще раз — у берегов Волги. И после того еще долго-долго думал я именно так.
В тот же вечер встречи с Тихоном, прочитав о гибели его отца, я вдруг отчетливо увидел в траншее под Понырями рядового бойца в обычной каске, из-под которой смотрели в сторону ревевшей лощины глаза, затянутые смертной грустью и обидой. Орлиный нос, густые брови, высокий чубатый лоб — я увидел все таким, каким оно было у Захара Лубяного до его ареста…
Отец Тихона был, оказывается, где-то рядом. Не в моей роте, но рядом, и я знаю, какую меру духовной стойкости он, штрафник, явил тогда, прежде чем его коснулся тупой и бессмысленный кусок металла. И я представил, о чем этот «дюже рожонистый, не кланявшийся пулям» солдат мог думать в ту минуту. Мучительно думать и ждать появления на кромке горизонта фашистских «тигров».
Тихон почувствовал мое волнение и, кажется, разгадал его, потому что вдруг спросил:
— Ты вроде тоже под Понырями был тогда? — И, не дав мне ответить, поторопил: — Ну, дальше, дальше…
Я перевернул листок и дочитал последние строчки:
— «…Два танка из тех, что перли аккурат на нас, мы подбили, но один успел насунуться прямо на окоп. Захара придавило землей, насилушку я его вызволил. А тут стукнуло меня в плечо. И надо же такому быть, опять полезли танки. Одного он зажег, ну а когда взялся за второго, тут осколок и подоспел…»
На листке не было подписи, а на конверте — обратного адреса. Только штемпель свидетельствовал о том, что опустили треугольник в городе Мелекессе.
Я подал Тихону письмо, и мы с минуту молчали, подавленные его скорбным лаконизмом. А потом Тихон опять вернулся к разговору о вере:
— В купе попутчики мои — все, видать, молодые ребята — спорили об этой… как ее, ну… об отцах и детях. Один, видно, здорово петушистый, все толковал о какой-то опороченности идеалов, из-за чего, мол, дети и отшатнулись от них. Мы, говорит, теперь новые идеалы ищем… Дурак же! — раздраженно качнул головой Тихон. — Выходит, идеалы можно менять, как протез в глазу. А не найдется такого обменного пункта дома — гони на перекладных в чужбину. Авось там что-либо подвернется… Нет, ты скажи, Семен, как это так складывается? Насчет идеалов-то?
Я молчал, чувствуя, что в эту минуту вся жизнь Тихона, знакомая мне до малостей, стала вдруг как-то иначе преломляться во мне. Я с ужасом узнал частицу себя в том петушистом спорщике, о котором говорил Тихон. Нет, я новых идеалов не искал, но все-таки склонен был думать, что культом что-то очень высокое и большое осквернено. А вот Тихон подошел ко всему иначе.
Не дождавшись моего ответа, он напористо и жестко повторил:
— Нет, ты скажи, Семен… Ведь что получается. Ведь если так вот, из-за ошибок одного человека менять идеалы и убеждения, то какая же это вера в свое дело? А если бы я, обидевшись за отца, развернул танк в другую сторону? Я мстил бы за ошибки и близорукость одного, а страдали бы многие. И как бы при этом выглядел я сам?
Что за странный вопрос: как бы он выглядел при этом? Впрочем, почему — странный? В самом деле, что, если бы Тихон…
Тут я почувствовал, что мысли мои перестают повиноваться. Я попытался представить себе Тихона разворачивающим танк в обратную сторону и не смог.
А голос его все звучал и звучал. И временами он начинал казаться мне голосом его отца. Где-то, в чем-то они невидимо, но неразделимо сливались воедино.
Тихон говорил:
— Ты вот, Семен, сейчас… как это говорят… командир производства, вчерашний офицер. Но по корню ты хлебороб. Так вспомни, какими трудами зерно в колос поднимается. Тяжкими трудами. А тут, глядишь, грозовая тучка. Из края в край по ниве пройдется — мертвая полоса перед тобой. Хлипкий придет, глянет и опустит руки. А другой тут же поднимет недобитые колоски, а об остальном скажет: «Ничего, заново вспашем, заново посеем, добрые всходы будут». И если к новой ниве уже не может прийти отец — за нее сын берется. Так оно и идет. Да вот тебе резон из резонов: у батьки твоего шрам над глазом был. А у тебя, говорят, полбока распахано и ключица с плохой погодой не в ладах. За одно дело отец с сыном мечены. А вот тот, сосед мой по купе, он, гляди ты, в разочарование поиграть решил, душевные изломы свои, как пустые карманы, выворачивает.
— А может, он и есть тот поломанный колос, который надо поднимать после града? — не удержался я.
Тихон иронически улыбнулся:
— Тут, брат, чуток иначе получается. Колосья, по которым действительно градом лупануло, они, если в живых, даже в полуживых остались, куда покрепче некоторых тех, кто в грозу едва начинал мамино молоко под пух прятать. Э, да что говорить, сам не хуже моего знаешь, куда иных таких вот героев позаносило. После града-то…
У Тихона мелко и часто дрожали верхние веки, а в остальном он был как-то по-завидному спокоен. И нельзя было не видеть, что происходит его спокойствие от уверенности в своей правоте.
«Нет, ты скажи…»
Он повторял эти слова так, что мне казалось, будто он раз и навсегда решил все вопросы жизни, постигнув одному ему открывшуюся истину. «Плохо это и страшно, когда не хватает веры… — невольно пришли на память его слова. — Ведь если… из-за ошибок одного человека менять идеалы и убеждения, то какая же это вера в свое дело?..»
Слепой физически, Тихон оказался более зрячим и цельным внутренне. Я смотрел на него с удивлением и видел — отчетливо видел! — его сидящим в «тридцатьчетверке» во время атаки на Песчаную гору. А потом — лежащим на полу в подвале немецкой комендатуры, рядом с невысоким толстоногим столом, с которого Гуртлих то и дело брал замысловато отлитый кастет.
Но я еще не знал в тот вечер, что утром, сидя вот также передо мной, Тихон по-ребячьи застенчиво попросит меня… проводить его в Мавзолей.
Он не мог видеть моей растерянности, но по долгому моему молчанию понял, что я в замешательстве. И уже твердо, с жестковатой укоризной сказал:
— Я должен побывать в Мавзолее, Семен. Неужели ты не понимаешь?
И мне стало стыдно за мою растерянность, стыдно до того, что я никак не мог остановить в себе предательскую щекотку, толкнувшую к глазам влажный туман.
Милиционер, кажется, свыкся наконец с присутствием слепого. И свыклись стоявшие впереди и