позади нас.
Мы вышли из Александровского садика, ступили на брусчатку Красной площади. Здесь очередь продвигалась быстрее, и я заметил, как все подобраннее, суровее становился Тихон. Он чуть заметно вздрагивал от ударов собственной палки, словно боялся, что нарушает покойную и священную тишину. Я был уверен, что он не слышит ни урчания машин, ни людского гомона… Лишь при звоне курантов он еще выше поднял голову и напряженно, как гимн, слушал удары.
Часы били двенадцать. Солнце бросало на нас тень Никольской башни, а впереди, вызолоченный солнцем, высился храм Василия Блаженного. Вся площадь полнилась полуденной ясностью, только воздух был немного тяжел от зноя.
У того места, откуда люди, повернув направо, начинают безостановочно, медленным ручьем вливаться в Мавзолей, Тихон вдруг приподнял свою палку, зажав ее под мышкой, и сильнее стиснул мой локоть. А я ведь ничего не говорил ему. И до сих пор не могу понять, как это он мог угадать близость волнующего входа, через какие тончайшие струны передалась она ему.
Распорядители и часовые у самой двери Мавзолея удивленно вскинули брови, один из офицеров хотел о чем-то спросить меня (это я понял по его взгляду), но губы у него так и остались раскрытыми, лишь едва заметно дрогнули.
У моих глаз сверкнула высветленная сталь караульных штыков. Я шепнул Тихону:
— Мы входим.
Но он, видимо, уже ощутил дохнувший нам навстречу холодок каменного подземелья и все понял сам.
— Здесь ступеньки, — вполголоса подсказывал я. Он отзывался на мой шепот легким кивком головы и пожатием локтя. А когда, сойдя по ступенькам, мы повернули направо, я почувствовал, как пальцы его на моем локте задрожали. Отсюда уже был виден саркофаг и доносились приглушенные однотонные слова:
— Осторожно — ступеньки.
Лабрадоровые стены, расчлененные красными порфировыми пилястрами, их знамяподобный орнамент из смальты-пурпурина ярко-красного цвета, кумач и траур вокруг саркофага и над ним — все сливалось здесь в единообразное розовое облачко. Его не было только там, под стеклом, где покоилось тело Ленина. И потому саркофаг был лучисто выпукл, а лик Ильича в нем — поземному светел.
— Осторожно — ступеньки…
— Осторожно…
— Осторожно…
Я глянул на Тихона и увидел, что лицо его повернуто к Ленину. И я шепнул:
— Он перед тобой, Тихон.
— Да, да, — тихо и взволнованно отозвался он, опять кивнув головой и сжав мою руку. И мне показалось, что он сказал не «да, да», а «вижу, вижу» — таким необычным, сдавленно глубоким был его голос. Лицо Тихона в красно-прозрачном облачке выглядело бледным и торжественным, верхние веки подрагивали сильнее. Он остановился. И тогда тот же приглушенный голос сказал:
— Проходите, пожалуйста. Прошу проходить.
А Тихон еще стоял. И я заметил, что голос, только что торопивший нас, помедлил с новым напоминанием. Лишь через заметную паузу он повторил обычные два слова:
— Осторожно — ступеньки…
И Тихон пошел дальше, вокруг саркофага, поднимаясь к выходу. Лицо его было по-прежнему повернуто к Ленину, глаза влажно блестели, и мне стоило огромного усилия поверить, что Тихон не видит…
Легенда Багряного холма
Средь этих нив я собирал слова, -
То пестрые, как вешняя долина,
То строгие, как горная вершина.
То тихие, как на заре трава…
Средь этих нив я создал жизнь свою,
Подобную сереброкрылой песне,
На зависть всем и даже — соловью.
Средь этих нив я лягу и умру,
Чтобы еще звончей, еще чудесней
Летела песня утром на ветру.

Золотой свиток арфиста — как была окрещена эта уникальная находка — «сдался» Остожину за какое-то получасье до рассвета. До погожего августовского рассвета, когда сад перед окнами профессора бывает полон влажных теней и первого голубоватого посветления.
Последние знаки последней тисненой строки стояли в знакомом уже сочетании, и Остожину нужно было лишь вернуться к начальным листкам, чтобы найти готовую расшифровку.
Он нашел ее легко, и она будто сама скользнула с пера на бумагу. Ему показалось даже, что он услышал легкий и мелодичный звон, с каким эта последняя фраза коснулась плотного белого листа.
Размашисто бросив под строку дату, Остожин посмотрел на часы, записал время, затем снял часы с руки, завел их до отказа и резким усилием перекрутил пружину. Механизм, безотказно и точно работавший долгие годы, мгновенно смолк, вороненая секундная стрелка замерла на полделении.
И это не было пустой прихотью или ребячеством. Расшифровка свитка взяла у Остожина столько времени и сил, что ему в самом серьезном смысле хотелось как-то ознаменовать завершение труда. И он придумал: пусть сохранится этот счастливый миг хотя бы на его часах. Одиннадцать лет, семь месяцев и двадцать три дня потратил он, чтобы разгадать эти древние письмена. И вот: написана завершающая строка, поставлена последняя точка. Древность будто приблизилась к Остожину вплотную и с покоренной доверчивостью приоткрыла свое лицо. Смотри, мол. Вы с Буклеевым были достаточно упорны, чтобы получить такую награду. Вы сумели тогда, одиннадцать с половиной лет назад, раскрыть тайну Багряного холма, а теперь покорилось тебе и ценнейшее из его сокровищ.
Как же можно не сохранить это мгновение?!
Свет наступающего утра уже ослабил яркость настольной лампы, пригасив немного и строчки на бумаге. Но виднелись они по-прежнему отчетливо и ясно. Остожин лишь в чем-то не узнавал своего почерка, казавшегося ему теперь похожим на разгаданную им округло-крючковатую вязь, выдавленную чем-то острым по гладкой поверхности тонкого, как ватман, золотого свитка.
Часы молчали, покоясь на последнем листке рукописи, и инкрустированный перламутром циферблат их мертво фиксировал победу профессора какой-то необычайно значительной теперь неподвижностью стрелок. Утро все больше подавляло свет лампы, но Остожин не замечал ни посветления в окне, ни остановившихся часов… Он думал о том, что поведал когда-то людям безвестный автор, незримо пожаловавший теперь к нему, Остожину, из давности, измеряемой семью с лишним тысячами лет. Казавшаяся мертвой тайнопись ожила и раскрылась. Медленно, нехотя, но по причудливым знакам ее, как по кровеносным сосудам, побежала жизнь. И сосуды, эти крохотные замысловатые иероглифы, невидимо наполненные смыслом, запульсировали словно от искусственного дыхания.
Был бы жив учитель!..
Остожин вспомнил Глеба Анисимовича Буклеева, и перед его глазами вдруг всплыло давно уже пустующее в зале заседаний кресло, в котором обычно сидел знаменитый археолог и палеограф. Когда он, Остожин, будет на следующей неделе докладывать академии о своей работе, Буклеев не услышит его. И