на всякий случай получить диплом и заняться чем-нибудь стоящим. Чем конкретно, не обсуждалось, но Вербицкая намеревалась писать великие сценарии для оскароносных фильмов, а Власова, полагаю, уже тогда занималась собственным бизнесом, который в то время назывался фарцовкой и процветал почти во всех студенческих общежитиях. Они не были красавицами, ни Лариса, ни Лера. Но в каждой звучала своя, особенная, редкая мелодия, и полыхало нечто, цепляющее взгляд.
У Власовой – уверенность в себе, улыбка победительницы и ласковая твердость. Что-то проглядывало в ней безусловно восточное – чернота ли жестких волос, разрез ли глаз, контур ли надменных губ. Она держалась обособленно, нечасто о себе рассказывала, то ли скрывая что-то, то ли намекая на высокое происхождение, и загадочно улыбалась, когда ее спрашивали об этом напрямую. Она редко смеялась, но, когда все-таки смеялась, лицо совершенно преображалось, и проступало выражение беспомощности и слабости, так не вязавшееся с основным, «выставочным» образом. Этих образов было несколько, и я всякий раз поражалась ее способности перевоплощаться в зависимости от ситуации. О Лариске всё время ходили легенды, где она неизменно оказывалась предметом вожделения (Манон Леско – ее любимый персонаж), не подтвержденные, но и не опровергнутые и, может быть, даже сочиненные ею. Сохраняя за собой место в общежитии и иногда наведываясь сюда ночевать, она вечно жила на каких-то съемных квартирах – они всё время менялись – и никогда к себе не приглашала. Судя по всему, привязанностей – к месту, к людям, к занятиям – у нее не было никаких. Если она от чего и зависела, так только от средств. Этих средств, конечно же, никогда не хватало, и Лариса подрабатывала на показах в доме моделей, но карьера модели тогда никого не прельщала.
У Вербицкой, при неброской внешности, была походка, осанка, магия движения. Она не шла, она, как водоросль, струилась в высоту, и по ней снизу вверх пульсировала легкая упругая волна. Безукоризненная спина и шея, изящная посадка головы и правильные пропорции – всё это, разумеется, присутствовало, но дело было вовсе не в спине и не в фигуре, а в пластике. То, что современные хореографы пытаются сочинить или вылепить, ей было дано от природы, с лихвой и так, ни за что. Наблюдая за ней, парящей по длинному и убогому общежитскому коридору, я сто раз пыталась ей подражать – меня хватало метра на три, не больше.
– Машка, брось! – смеялась она в ответ на мои восхищенные возгласы. – Я с пяти лет занимаюсь танцами, это въелось.
Словом, одна умела ходить и держаться, другая – повелевать. Подчиняются ведь тогда, когда есть силы приказывать. У Власовой силы – были. А у Вербицкой была стать, которую не выработаешь никакими танцами и вообще никакими приемами, что бы она там про себя ни рассказывала. Стать, то есть порода, внутреннее свечение, врожденный полет, читались в ней за версту. За всю жизнь что-то подобное раза три только и видела, всякий раз изумляясь: бывает же! Не обернуться ей вслед было нельзя, вот все и оборачивались. В метро, на улице, в аптеке. Как-то Лерка со смехом рассказывала, что квартала три за ней плелся какой-то мужик, заходя всюду, куда заходила она, а когда Вербицкая, не выдержав, резко развернулась и спросила, что ему нужно, человек, растерявшись, прямо так и ответил:
– Понятия не имею, но не идти не могу.
Обе знали о своих чарах, и обе ими пользовались.
Как только мы вернулись из лагеря, девчонки начали исчезать при всяком удобном случае, и по всему было видно – охотились. Но где и как, для меня долго оставалось загадкой. Интернета тогда не существовало в природе, границы были не то чтобы полузакрыты, но гораздо «дальше» и непопулярнее, чем теперь, так что задача подцепить пригодного для брака иностранца была совсем не из простых. Спрашивать, узнавать подробности мне не хотелось.
Исчезала и я, выдумав себе долгоиграющее прощание с городом, откуда, конечно же, придется уехать. Проложила собственные маршруты, много ездила в пригороды, и это вошло в привычку – бродить одной. Я исходила вдоль и поперек сначала Ораниенбаум, Царское Село и Павловск, затем Петергоф, Гатчину, Выборг и даже Шлиссельбургскую крепость. В Ораниенбаум, дворцы и парки которого состарились естественной смертью (во время войны сюда не упала ни одна бомба, лишь сырость и века неумолимо разрушали эту красоту и, в конце концов, сделали свое дело), я просто влюбилась. Всё здесь сделано настолько давно и так незначительно реставрировалось, что, кажется, все призраки дворцового Петербурга обосновались здесь навечно, как в единственном нетронутом и пригодном для их обитания пространстве- времени. Ключница открывает пустынный Китайский дворец с выцветшими, но когда-то яркими потолками и стенами в завитушках, и у вас мороз по коже – и от сырости, и от завитушек, а в основном от запахов, которым нет названия. В каждой постройке живет то, чего не почувствуешь ни в Петергофе, ни в Царском Селе – великолепных памятниках реставрации – при всем их блеске и парадности.
Я заранее тосковала по этим местам и дала себе слово изучить, запомнить их в деталях, чтобы потом не жалеть, что они прошли мимо. Составила список и от него не отклонялась. Некоторые из них, например Юсуповский дворец на Мойке, годами стояли на ремонте, приходилось их заносить в конец списка и всё время держать в поле зрения.
А пока еще было где побродить. На ходу хорошо думалось, и я в своих долгих прогулках выносила и записала с десяток сюжетов, которые затем вылились в небольшие рассказы, написанные на одном дыхании и куда-то пропавшие при очередном переезде. До сих пор, когда нужно что-то обдумать или понять, я принимаюсь ходить, и это, как правило, выручает. Будто бы кто-то невидимый и всезнающий появляется рядом с тобой, шагает об руку и нашептывает искомый ответ. «Невидимке» можно смело задавать вопросы, а ответы ловить в обрывках фраз случайных прохожих, вывесках, объявлениях – я этим пользовалась часто и всегда удачно.
Одним из самых любимых мест в городе была лавра – крохотный призрачный островок подлинного, старого, «того» Петербурга. Об Александро-Невской лавре я начиталась в «Воспоминаниях» Анны Григорьевны Достоевской, которая там родилась и выросла, но я тянулась даже не к месту – к времени. Настоящее петербургское время – это, конечно, время Достоевского, вторая половина XIX века. Казни и войны начала столетия забыты, до революции и красного террора далеко – всё цветет, всё развивается, и Петербург еще такой маленький, совсем не изуродованный цивилизацией город. Мне не давала покоя такая картинка: сорокалетний Достоевский едет на извозчике к своей невесте из центра куда-то к черту на куличики – зимой и без пальто, пальто заложено в ломбард… (Тут я соображала, что теперь это две остановки на метро.) Если так называемая связь времен в действительности существует, ее можно почувствовать здесь. Иногда. Лавра – идеальное место для того, чтобы скрыться от бетонно-стеклянного новодела, год за годом пожирающего город своей ненасытной штампующей пастью. Понятно, что от Петербурга Достоевского и в лавре мало что осталось, но отдельные фрагменты прошлого впечатаны в нее намертво, и с ними, слава богу, ничего уже не сделать. Они держатся, как шлиссельбургские бастионы, сохраняя то последнее, что тает, тает у нас на глазах…
В один из осенних визитов в эту лавру Достоевского я и накрыла Лариску, с трудом признав ее в экстравагантной девице, вяло слонявшейся по пустынному некрополю. Белый кожаный плащ с капюшоном и оттопыренным хвостом, красные ботинки, сумка в тон, черные очки и набриолиненные кудри являли цитату из какого-то фильма обожаемого Ларкой итальянского неореализма и в то же время сильно отдавали карнавалом. Но она отменно смотрелась, и, по моему мнению, женихи должны были валом валить. Мы обе на секунду растерялись и двинулись было мимо друг друга, но одновременно расхохотались и решили завернуть в ближайшую пирожковую – иностранец, как выяснилось, в тот день не клевал.
О ленинградские пирожковые, вскормившие тьмы и тьмы питерских студентов и скрасившие им жизнь! Там, в советских замызганных забегаловках с высокими, залитыми кофе столами без стульев и обязательным бомжом в углу, внятно обитало будущее – если, конечно, о нем говорили. Порция пельменей – десять-двадцать копеек. Порция так называемого кофе – пять. Горячий пирожок с луком можно было купить за четыре копейки, и это был уже не пирожок, а утешение в любом твоем маленьком или большом несчастье, которые, как известно, не заставляли себя ждать. Ни одно из этих несчастий я не вспомню сейчас даже под дулом пистолета, но заедали мы их регулярно, и жизнь обычно продолжалась.
И не было большего счастья, чем отыскать такую пирожковую, где столы были чистые, на сгущенке не экономили, и оттого «кофе» выходил густым и сладким. И как это располагало к разговорам в огромном неуютном городе, где небо девять месяцев в году не может высоко подняться, чтобы освободить место солнцу, и клочьями лежит на мокрых крышах, а гоголевский «маленький», ненужный человек – отнюдь не литературный образ… Ленинградские пирожковые с их немудреным ассортиментом были придуманы для