деловым сообщениям!
Да, надо, конечно, чтобы наша краткая и не совсем обычная переписка с другими цехами стала более деловой и конкретной. Кто из нас не знал этого?
Я вот всё рассказываю вам о том, что мы собирались по ночам, разговаривали, что-то обдумывали, решали, к чему-то готовились. Естественно, у вас могут возникнуть сомнения: как могли общаться между собой люди не то что разных стран, а даже разных континентов, говорящие на различных языках? Конечно, положение трудное. Как же мы из него выходили?
Вы слышали о цепной реакции? Нечто подобное было и у нас: Шарль хорошо понимал Отто, потому что тот свободно говорил по-немецки; Али знал французский – родной язык Шарля; болгарин Иван некогда жил в Америке и знал английский, на котором мог объясняться и Цой, а с Васей Иван разговаривал по-болгарски, – этот язык понимал я.
Поскольку я считался переводчиком, мне, конечно, полагалось быть полиглотом, и я, как мог, справлялся со своей задачей. К тому же в комитете я числился чем-то вроде секретаря. По-видимому, это был единственный в своём роде случай: секретарь-переводчик, который не только не вел никаких записей и протоколов, но даже не имел канцелярских принадлежностей.
Но всё это, в конце концов, не так уж важно. Гораздо существеннее другое. Боюсь, что, слушая мой рассказ о конспиративной группе, собиравшейся по ночам на втором ярусе, вы могли подумать, будто мы отделялись от остальных обитателей общежития. В нашей камере было больше тридцати человек. Каждый, разумеется, мечтал о жизни, о той минуте, когда чудо или случай выведут нас на волю, туда, где светит солнце и голубеет небо. В этом смысле мы все были одинаковы. Нами двигало одно желание, одна мысль. По-разному, однако, люди приходили к этой мысли.
Особенно запомнилась мне ночь, когда болгарин Иван в первый раз повёл меня на встречу с членами комитета. Знакомство наше состоялось быстро: мы пожимали друг другу руки, и это пожатие было как клятва, как присяга. Курт, помнится, сидел тогда рядом с Васей и рассказывал о том, что маленькая мастерская, в которой я некогда работал, закрывается, и людей из неё переведут к нам. По этом поводу Иван заметил, что сегодня, пока мы были на работе, комендант посетил нашу камеру и значительно сдвинул постели на нижних нарах, освободив место для нескольких человек. Не помню уж, кто из членов комитета – кажется, Шарль – не без вздоха вспомнил, что вместе с другими к нам в цех переведут и безногого Хуана.
– Ну и что же? – спросил Курт.
– Очень уж беспокойный человек этот Хуан! – ответил тот.
– Зато надёжный и верный товарищ! – категорически заявил Вася и, обернувшись ко мне, предложил рассказать комитету, что я прочел в газете, клочок которой получил утром от коменданта.
Я начал. Шарль раза два останавливал меня, напоминая, что говорить надо как можно тише, так, чтобы слышали только те, к кому я обращался. Рассказ мой уже подходил к концу, когда Курт вдруг схватил меня за руку.
Затаив дыхание, мы прислушивались к тому, что делалось в камере.
Внизу, в проходе, кто-то осторожно крался к выходу, еле слышно ступая босыми ногами. По потолку ползла огромная, неуклюжая тень.
Вася быстро соскочил с нар и уже возле самой двери настиг чертёжника Амадея – огромного, костистого старика с обрубленными ушами. Вася преградил ему путь и, схватив за руку, потянул вглубь камеры. Люди вокруг начали просыпаться. Со всех сторон смотрели встревоженные, сердитые лица.
– Вы что задумали? – спросил Вася, посадив старика на краю нар у чьих-то ног.
– Что задумал?.. – угрюмо пробормотал старик. – Тебе-то какое дело, что я задумал…
Он говорил по-итальянски; кто-то из заключённых, знавший итальянский язык, перевёл его слова. Старик пытался избавиться от Васи, но это было не так легко.
– Спроси у него, куда он хотел идти? – обратился Вася к свесившемуся со второго яруса переводчику.
Старик, видимо, не на шутку разозлился. Не желая никого слушать, он только досадливо махал рукой, не переставая что-то бормотать. Переводчик еле поспевал за ним.
– Он говорит, что всем нам надо опасаться бунта! Там, где есть русские, не может быть покоя. Русский обязательно взбунтует народ!
– Так он задумал донести? – спросил заключённый, лежавший рядом с переводчиком.
В камере послышался глухой ропот. Кто-то показал Амадею кулак.
Теперь уже почти никто не спал. Заключённые свесились с нар, наблюдая за тем, что происходило внизу.
Старик не порывался больше к выходу, но продолжал беспокойно ёрзать на месте и что-то бормотать.
– Он говорит, что из-за этого комитета мы все погибнем, а ему ещё жить хочется, – объяснял переводчик.
Неожиданно перед стариком оказался Али.
– А зачем она тебе, эта жизнь? – в упор спросил он. – Ну, допустим, съешь ты ещё двести мисок супа, а дальше что? Дальше? Дальше?..
Али говорил по-французски, и старик, кажется, хорошо его понял. Подойдя совсем близко к Амадею, араб нагнулся к нему и резко бросил:
– Умный полагается на дело рук своих, а глупый – на случай. – Немного помолчав, он тихо добавил: – Прости меня, я не хотел оскорбить твои седины!
– А зачем же вы всё-таки собираетесь? – услышали мы вдруг сердитый голос.
Али оглянулся и увидел рядом с собой одного из заключённых. Громадная лысая голова, лицо цвета плесени, выпуклые водянистые глаза… Привлечённый разгоревшимся спором, человек этот спустился с третьих нар и остановился в проходе.
– Что, собственно, вас интересует? – спросил его Вася.
– Я с вами не разговариваю! – почти крикнул тот, устремив на Васю раздраженный взгляд. – Я хочу понять, – обратился он к обитателям камеры, со всех сторон глядевшим на него, – я хочу понять, неужели всем нам тут так уж хорошо живется, что мы можем позволить себе вызывать недовольство начальников? Вы хотите, чтобы всех нас уничтожили? Почему мы должны рисковать своей жизнью из-за двух-трёх коммунистов?..
Произнеся слово «коммунистов», он, видимо, и сам испугался. Камера примолкла.
Внизу, на том месте, где только что бушевали страсти, вдруг стало пусто. Люди лежали на нарах и делали вид, будто крепко спят. Члены комитета снова забрались и свой угол и тихо продолжали прерванный разговор.
Только большеголовый человек с нездоровым цветом лица одиноко стоял в проходе, и взгляд его испуганно блуждал по нарам. Казалось, ещё секунда, и он заплачет, закричит: «Люди, помогите! Не оставляйте меня одного! Одному страшно!»
Говорить о жалости в наших условиях было бы, по меньшей мере, наивно. Мы забыли о таком чувстве, как жалость. Скажите мне, прошу пана, кто кого должен был жалеть: здоровый – больного за то, что у того кончаются силы, или, наоборот, больной – здорового, для которого эта мучительная кротовья жизнь будет тянуться ещё непомерно долго? Нет, нас никто не жалел и мы никого не жалели! Но этого человека, оказавшегося в одиночестве среди таких же, как он, обездоленных людей, мне почему-то стало до боли жалко. «Какую же казнь может выдумать себе человек!» – думалось мне.
Об этом узнике мне хотелось бы рассказать подробнее, хотя бы потому, что он сильно отличался от всех нас не только внешним видом, но и поведением. Дело в том, что, живя вместе с нами, в коллективе, он продолжал оставаться отшельником, ратующим лишь о спасении своей души. Он с явным пренебрежением относился ко всем заключённым, нарушавшим установленный порядок, и терпеть не мог тех, кто не верил в бога, не молился, не уповал на всевышнего – единственную силу, которая, по его мнению, могла бы избавить нас от жестоких мук и плена. Он никогда ни с кем не вступал в разговоры, и мы почти ничего не знали о нем: ни его происхождения, ни национальности, ни того, каким образом попал он в подземелье.
Это был профессиональный гравёр и, судя по его работам, неплохой мастер. В цеху он целыми днями сидел, склонившись над своим столом. Наших сигналов он не замечал, вопросов не слышал. Мы привыкли к