взлетел меж созвездий безмолвных,и багрец перешел в белизну с желтизной, и раскрылся тот шар, как подсолнух.То не солнце ль, встающее в угольно-черных скоплениях туч из пучины домов,где все крыши подобны ладьям на валах, чей пугающий мрак, как могила, суров? Небосвод и церквей купола озарились огнем.Что ни шпиль, что ни шест, что ни лаз, что ни щель, – все светло, словно днем!Медный провод багров, будто ладно настроенной арфы басовые струны.Все оконные стекла в огне, заснежённые трубы печные горят как перуны.То не солнце, не месяц! И, верно, потешный огонь не бывает так яр! То пожар! То пожар! То пожар!Вот и Скансен, где только что сумрак царил, озарился и ожилВот и волки завыли, как будто пожар их не в шутку встревожил.Тут не ярость, не месть – поджигателя радость, убийцы веселье.Чу! Из лисьей норы раздается смешок. Все вокруг от восторга и ужаса оцепенели.И медведи по клеткам танцуют вприсядку, визжа, словно резаный хряк,только в логове рысьем молчанье, лишь зубы в ухмылке сверкают сквозь мрак.*И рев тюленей печален. Город, увы!Рев, словно тонущий в море кричит.И хором завыли дворовые псы,тявкают, лают, скулят,гремят цепями, скрежещут,жалобно плачут, визжат, причитают,как неупокоенных души!Мучит сочувствие псов, псов сердобольных одних,к братскому роду людскому –что за благожелательность!Но вот проснулись лоси, эти князья северных лесов,встают, разминаются на длинных своих опорах,точно рассчитанным вольтом рысьизмеряет длину огороженных владений.Ударившись о прутья изгороди,(точь-в-точь воробей об оконное стекло),разражается нечленораздельными проклятьями,удивляясь тому, что снова день наступил.Новый день, точно такой же, как все остальные,похожий на медленно умирающего зверя,и цель у него словно одна:медленно в ночь превратиться…Но средь пернатых не прекращается жизнь:кличут и машут орлыкрыльями, на которых обтрепаны перья,тщетно пытаясь взлететь,тычутся головами о железные прутья,решетку ногтями царапают, клювами рвут,пока не падают в изнеможенье на землю,не распластываются в параличе,но вот оперлись о крылья, словно стоят на коленях – склонились в мольбе,заклиная, чтоб их милосердно добилии тем вернули способность к полетуи волю.Соколы свищут и воздух секут,как хлесткие ветлы, мечутся взад и вперед;ноет бедняк осоед,словно больной ребенок…Смирные дикие гуси, проснувшись,тянут долгие шеии выводят аккорд в лад с пастушьим рожком.Лебеди молча плывут,клювами ловят меж льдинотражения жарких огней,что мечутся, как золотые рыбки,по самому дну прудовому;застывают в безмолвье и головы прячутв глубях черной водылебеди, белые птицы,клювом вцепляются в дно,чтоб ни за что не смотретьна зарево в небе.И снова тьма – вслед за грозой трескучейприходит звук финального рожка,лишь дымная парит над градом туча,как черная гигантская рука [13].

Отныне я общаюсь только с книгами. С полсотни томов Бальзака прочел я за последние десять лет, и он стал для меня личным другом, таким, что никогда мне не наскучит. Конечно, он не создал того, что называют творением искусства в наши дни, когда и вообще искусство смешивают с литературой. Все безыскусно у него: не видишь композиции, не замечаешь стиля. Он не балуется словами, не щеголяет ненужными образами, кстати, составляющими атрибут «поэзии», зато он наделен столь безупречным чувством формы, что содержание выражено у него в словах с предельной ясностью. Он презирает всякие словесные побрякушки и больше всего похож на человека, который вслух ведет свой рассказ в обществе: то поведает о каком-нибудь событии, то говорит от имени своих героев, то спешит истолковать, объяснить ход сюжета. И все-то для него история, история – его современница; любой, пусть самый мелкий персонаж показан в свете своего времени, с обрисовкой происхождения его и развития при таком-то и таком-то режиме, что расширяет угол зрения и создает – за каждым героем – необходимый фон. Вспоминаешь, сколько всякого вздора настрочили о Бальзаке его современники, и охватывает изумление. В годы моего студенчества этого богобоязненного, добропорядочного, покладистого человека именовали в учебниках не иначе как безжалостным физиологом, материалистом и чем-то еще в том же роде. Но самое парадоксальное – другое: физиолог Золя видел в Бальзаке своего великого учителя и наставника. Кто это поймет? Впрочем, примерно то же самое проделывают и с другим моим литературным кумиром – Гете, которого в последнее время для чего только не используют, прежде всего для нелепых поисков языческого начала. Ведь на жизненном пути Гете много вех: через посредство Руссо и Канта, Шеллинга и Спинозы он достиг собственного взгляда на жизнь, который можно было бы назвать философией Просвещения. Все вопросы разрешил он, и притом столь просто и ясно, что и ребенку впору уразуметь. Но затем наступил момент, когда все пантеистические доводы вдруг неизъяснимым образом истощились. Семидесятилетнему Гете все вокруг внезапно представилось странным, удивительным, непостижимым. Тут-то и появилась мистика, обращение аж к самому Сведенборгу. Но тщетно все – и Фауст во второй части склоняется перед высшим началом, примиряется с жизнью, становится филантропом (и осушителем болот), чуть ли не социалистом, и оправдывается в апофеозе всеми средствами католической символики, начиная с учения о судном дне.

Фауст первой части, вышедший из поединка с богом торжествующим Савлом, во второй части предстает уже поверженным Павлом. Вот это и есть мой Гете! Конечно, у каждого свой Гете, но все равно мне не понять, где находят Гете-язычника, разве что в нескольких озорных виршах, высмеивающих священников, или, может, в «Прометее», где образ закованного сына божия, возможно, подменяет образ другого сына – распятого, и где высмеивается бессилие отвергнутого Зевса.

Нет, меня манит вся жизнь Гете, поэзия его, выросшая из его жизни. В годы юности поэта один из старших его друзей подарил ему ключ к творчеству. «Твое старание, верное твое тщание должно ставить себе целью создание поэтической действительности. Иные пытались воплотить так называемую поэзию, вымысел, но из затей этих выходит один вздор».

Об этом рассказывает Гете в повести «Из моей жизни». А дальше он пишет уже сам: «И вот я положил начало этому тщанию, от которого после уже не мог отойти: все, что радовало, печалило или же просто занимало меня – перевоплощать в стихотворные строки и образы и затем спорить обо всем этом с самим собой, дабы уточнить мои представления о действительности и внести упорядоченность и покой в мой душевный мир. Никому не было столь важно обладать подобным даром, как мне, поскольку от природы я был склонен то и дело бросаться из одной крайности в другую. Все, что вышло из-под моего пера, стало быть, лишь фрагменты одной и той же нескончаемой исповеди, полностью изложенной в настоящей книге («Из моей жизни»)».

Я люблю читать Гете: он пленяет меня легкостью, с какой относится ко всему на свете. Кажется, он не способен серьезно смотреть на жизнь, словно она лишена истинного бытия или попросту не заслуживает нашей досады и наших слез. И еще мне по душе его неустрашимость перед лицом божественных сил, с которыми он ощущает родство; его презрение к форме, к условностям, отсутствие заведомо готовых взглядов, беспрестанный рост его и обновление, из-за чего он всегда всех моложе, вечно впереди всех, впереди своего времени.

Во все времена и до сей поры Гете противопоставляли Шиллеру, словно побуждая каждого принять либо одного, либо другого из них. Я же не вижу нужды выбирать, ибо приемлю обоих, тем более что они дополняют друг друга; я не в силах словами выразить, в чем их различие, даже в области формы, хотя чувство формы, пожалуй, у Шиллера развито больше, особенно в драме, а парит он при том столь же высоко, сколь Гете. Взлет обоих – плод сотрудничества, взаимовлияния.

А посему на пьедестале веймарского монумента нашлось место обоим, они держатся за руки, и я не вижу причин разлучать их.

Вы читаете Одинокий
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату