Снова зима на дворе; за окном серое небо, и свет струится снизу, с земли, с белого снежного ее покрова. Одиночество созвучно мнимой смерти природы, но порой уже нет сил его терпеть. Я тоскую по людям, но в уединении сделался так чувствителен, словно душа осталась совсем без кожи, и так избалован привычкой быть хозяином своих мыслей и чувств, что едва выношу соприкосновение с другим человеком; мало того, всякий, кто бы ко мне ни приблизился, угнетает меня своим душевным настроем, который будто вторгается в мой собственный.
Но вот однажды вечером вошла ко мне горничная, с чужой визитной карточкой в руках, как раз в одну из таких минут, когда мне хотелось общества и я готов был принять кого угодно, пусть даже самого неприятного человека. Увидев визитную карточку, я обрадовался, но, прочитав на ней фамилию, помрачнел, – она была мне незнакома. «Что ж, – сказал я себе, – главное: к тебе пришел человек! Пусть войдет!»
Вскоре вошел молодой человек, весьма бледный и весьма неопределенного облика, так что я не мог уразуметь, к какому сословию он принадлежит, тем более что костюм на нем явно был с чужого плеча. Но вид у него при том был решительный и самоуверенный, хоть он и смотрел на меня выжидательно и настороженно. Угостив меня двумя-тремя любезностями, которые подействовали на меня охлаждающе, он перешел прямо к делу и попросил помочь ему деньгами. Я отвечал, что неохотно оказываю помощь людям, совершенно мне незнакомым, поскольку в прошлом я не раз по неведению помогал тем, кто этого не заслуживал. Тут я увидел багровый шрам над правой его бровью, и в тот же миг он сделался кроваво- красным. Что-то зловещее проступило в облике моего гостя, но я уже проникся сочувствием к его безмерному отчаянию, и, представив себя на его месте, на пороге долгой зимней ночи, я изменил свое первоначальное решение. И дабы не длить его мук, я тут же вручил ему просимую сумму и предложил присесть.
Когда он засовывал в карман деньги, на лице его выразилась не столько благодарность, сколько удивление, и было видно, что ему не терпится уйти, коль скоро с делом покончено. Чтобы как-то начать разговор, я спросил:
– Вы откуда?
Он изумленно уставился на меня и, запинаясь, ответил:
– Я полагал, что мое имя известно.
Он произнес эти слова с гордостью, которая меня покоробила, но когда я признался в своем невежестве, он спокойно, с достоинством, ответил:
– Я из тюрьмы.
– Из тюрьмы? (Теперь я уже слушал его с интересом, – ведь я как раз писал рассказ о преступнике.)
– Да, из тюрьмы. Я взял чужие двадцать крон и не вернул. Шеф простил меня, и дело было забыто. Но потом я отдал статью – против свободы религии – в другую газету, ведь я газетчик, и тогда шеф вдруг извлек то дело на свет, и меня посадили.
Я попал в щекотливое положение, – меня будто принуждали высказаться на сей счет, я же этого вовсе не хотел, а потому я сделал встречный выпад и увел разговор в другую сторону:
– Неужто «в наш просвещенный век» можно не давать работы человеку за то, что он отбыл наказа…
Последнее слово будто разрубила пополам его злобная гримаса.
Чтобы поправить дело, я посоветовал ему писать статьи в популярную газету, редактор которой, как мне хорошо было известно, наверняка не разделял свирепого предрассудка, будто человек, отбывший наказание, не может вернуться в лоно общества.
Но, услышав название газеты, он лишь презрительно фыркнул и заявил:
– Против
Предельно нелепыми показались мне эти слова, – ведь в нынешнем своем положении он должен был бы радоваться любой возможности снова встать на ноги. Но поскольку обстоятельства во многом оставались неясными для меня, а я не любитель тратить время на расспросы, то я опять же увел разговор в сторону, охваченный естественным человеческим желанием получить услугу за услугу. Но я задал свой вопрос легким светским тоном, показывающим, что я свободен от предрассудков:
– А скажите, очень ли тяжко сидеть в тюрьме? В чем суть наказания?
Выражение его лица сказало мне, что он увидел в моем вопросе назойливость и оскорбился им.
Я тотчас поспешил прийти ему на помощь и продолжал, не дожидаясь ответа:
– В одиночестве, должно быть? (Этим я невольно задел самого себя, но ведь такое часто случается с нами, когда нам навязывают разговор.)
Он нехотя поднял брошенный мяч и швырнул мне его назад.
– Да! Я не привык к одиночеству и всегда смотрел на него как на кару для скверных людей. (Вот! Так мне и надо за то, что я протянул ему руку помощи, – так собака порой кусает руку, ласкающую ее! А впрочем, откуда ему было знать, что он меня укусил.)
Тут наступила пауза, и я понял, что он уязвил самого себя и потому рассержен – не обо мне же думал он, в самом деле, изрекая свой приговор одиноким людям.
Мы сели на мель в нашей беседе, а надо было плыть дальше. Поскольку доля моя в сравнении с его участью казалась завидной, я решил снизойти к нему и снять с него печать отщепенства, чтобы он ушел от меня с чувством, что получил здесь не только деньги, но и нечто другое, неизмеримо большее. Впрочем, я не понимал этого человека, подозревая, что он, возможно, считает себя ни в чем не повинным мучеником, жертвой неблаговидных происков редактора.
И правда, он полагал, что заслужил прощение и расквитался с обществом еще во время первого разбирательства, истинный же преступник – редактор, который подал на него в суд, но, должно быть, молодой человек все же учуял, что я не одобряю подобный взгляд, да и весь наш разговор, должно быть, глубоко его разочаровал. Видно, он прежде заблуждался на мой счет, а теперь, может, и сам заметил, что не с того конца взялся за дело, но было уже поздно что-либо изменить.