Совершенно невозможно понять, что именно его интересует. Все. (Перечисление.) Но прежде всего статистика. Самая разнообразная. (Перечисление.) Вырезки распихиваются по папкам, тесемочки завязываются, разрезанные и помятые листы швыряются в корзину.
Не помню ни одного случая, ни единого, чтобы он хоть когда-нибудь воспользовался бы всеми этими сведениями. И при этом — никакой памяти у него нет. Память его — я. Для того меня и держат, чтобы помнил все, что вдруг понадобится. Только нечасто, ох, как редко, возникает во мне такая нужда. (Примеры — из перечисленного.) Обычно меня используют не как банк данных, а как самую обыкновенную записную книжку. (Пример.) С тем же успехом он мог бы завести перекидной календарь. Это обошлось бы ему гораздо дешевле. Но тут все дело в том, что помыкать перекидным календарем неинтересно, да, пожалуй, и невозможно.
Педантично, тщательнейше, скрупулезно, обстоятельно обустроить план действий — для того, чтобы тут же, при первой же заминке его беспощадно нарушить. В этом он — весь.
Единственный известный мне человек, который говорит „вы“ даже десятилетнему пацану.
Рукопись его: мельчайшие буквы-бисеринки, ровная как по линеечке скрупулезная вязь, арабески — вовсе это не походило даже на текст, кажется, и в голову никому не могло бы прийти — читать это. Рассматривать — да. В лупу, задерживая дыхание, как рассматривают орнамент, как филателист разглядывает редкую марку. Но уж к никак не читать.
— А что вы пишете, Стэн Аркадьевич? Мемуары?
— Мемуары… — повторил он с неожиданным и странным пренебрежением. — Мемуары — это же… ну ты же понимаешь: это — дело прошлое. Состоявшееся. Я же тебе не историк какой-нибудь. Я пишу будущее.
Он так и сказал: „пишу будущее“. Прямо. Буквально. Со всей своей откровенностью. Ничуть не красуясь. Как художник сказал бы: „Я пишу пруд“. Как бухгалтер сказал бы: „Я пишу квартальный отчет“… И я его, естественно, не понял. Я решил, что это у него — шутка. Впрочем, вполне возможно, это и была шутка.
Когда я пристаю к нему, что надо, мол, работать! Он отвечает мне из Екклезиаста: „Во дни благополучия пользуйся благом, а во дни несчастья — размышляй…“ Но на самом деле, он не думает этого. Творческий ступор мучает его, словно какая-нибудь экзема — от чего не умирают, но и не вылечиваются до конца.
Он никогда не рассказывает о своем прошлом. Никогда не вспоминает. Может быть, ему нечего вспоминать? Или он все забыл, и существует только в настоящем и будущем?
— Но ведь вы, действительно, никогда не рассказываете о своем прошлом!
— Там нет ничего, кроме проб и ошибок. Мне не нравится это вспоминать. Удачные пробы давно уже стали моим настоящим, а о неудачных я рассказывать не хочу. Достаточно того, что я не повторяю ошибок.
— Если хочешь, чтобы через сто лет что-то в этом мире изменилось, — начинай прямо сейчас. Божьи мельницы мелют медленно.
Интервью с корреспондентом журнала „Утро магии“.
— Значит это все-таки чудесный дар?
— Дар — да. От Бога. Из немыслимого переплетения хромосом. Но почему чудесный? Инстинкт, побуждающий ворону в некий момент времени заинтересоваться прутиком, подобрать его, тащить куда-то на дерево, еще не зная, куда, а потом вдруг откуда-то — откуда? — понять: вот сюда, вот в эту развилку, только в нее и никуда больше… Это — не чудо?
— Но это… как бы… чисто инстинктивная деятельность…
— А ученый, среди ночи, в полусне-полубреду, вдруг понявший, что надо тензор энергии-импульса приравнять тензору масс и тогда все встает на свои места и Вселенная обретает новый смысл? Это не инстинкт? Уж во всяком случае — не разум. Я говорил с математиками. Разум нужен, чтобы объяснить открытие, сделать его понятным для окружающих. Само открытие к разуму никакого отношения не имеет. Оно возникает из пустоты, с потолка, из указательного пальца… А врач, который по выражению лица, по тоскливым глазам, по цвету кожи на ладони ставит точный диагноз?
— Ну, это просто опыт… накопленная с годами информация…
— У компьютера информации может быть и поболее, но что толку от нее, если нет программы? Какая программа работает в голове врача? Кто ее заложил туда? И откуда следует, что эта программа — в голове? А может быть, в клетках всего тела сразу? А может быть, в душе?..
— Да, но без информации любая программа бессильна…
— А кто вам сказал, что я обхожусь без информации? Мальчишка сидит передо мной, я вижу его руки, пальцы, краску на щеках, шевелящиеся уши… Я слышу его запах. Голос. Сами слова, которые он произносит, ответы его на мои вопросы… Да здесь столь информации, что любой компьютер спасует… А ведь я даже не знаю, что мне из этого нужно, а что нет! Программа решает без меня. Такая же программа, как в маленьком горячем тельце вороны, только гораздо более хитроумная… Хотя, откуда нам знать? Может быть, как раз гораздо более примитивная и тупая…
— …Я задаю вопросы. И слушаю ответы. НАБЛЮДАЮ ответы. В ответах есть все, что мне нужно. Только вот вопросов становится все меньше и меньше…
…Я не творец. Я всего лишь интерпретатор. Я ничего не создаю, все уже создано, без меня и до меня. Я — НАЗЫВАЮ.
— Каждый человек это ходячая могила таланта.
— Вы уверены, что делаете его будущее счастливым?
— Представления об этом не имею. Я не делаю людей счастливыми. Я не делаю людей лучше. Я только ищу у них таланты, и выбираю самый мощный, тот, что доминирует.
— А если таланта нет?
— Не знаю, что тогда. Но до сих пор такого не случалось. Может быть, мне не всегда удается найти ГЛАВНЫЙ талант, но какой-нибудь ОДИН талант я до сих пор находил всегда… Полная бесталанность — это, видимо, очень редкий талант.
Любимое занятие — вязать длинные шерстяные косы. Три клубка — черная, белая и красная нить. Косы висят в „тайной“ комнате. Их там десятки.
Когда ведет „опрос“ — вяжет, щелкает спицами, не глядя.
Он „видит людей насквозь“ (прожилки, сложная ячеистая структура, нити, шевелящееся цветное месиво), но не видит женщин — они для него все как сплошные стальные, бирюзовые, графитовые, малахитовые сосуды — непрозрачны, хотя и красивы.
Живет он один, вот уже несколько лет. У него есть жена, Татьяна Глебовна, сильно больная женщина, но вот уже три года как она переселилась в специальную клинику. Он ездит к ней каждую пятницу и, вернувшись, каждый раз черный и злобный как дракон, шипит мне: „Все! Больше не поеду. И напоминать мне не смей! Все!..“
Я ничего толком не знаю об ее болезнях. Знаю, что был у нее рак. Вырезали. Знаю, что она ждала возвращения этого рака потом и, наверное, ждет его и сейчас.
Я помню ее молодой и прекрасной. Я был влюблен в нее по уши, как и все мы. На наших глазах она превращалась в сухую крючконосую ведьму с длинной белой щетиной на подбородке.
Пасьянсы. Наливки. А однажды — ей как раз только что сделали операцию — я подслушал случайно, как она сказала ему с ужасом: „Вот это вот — я“. Это было на кухне. Потрошеная курица лежала на кухонном столе — белая, голая, с пупырчатыми ляжками и бесстыдным черным отверстием между ними… С той поры она начала пить.
Жена его по вечерам пьет в одиночку на кухне. Слушает в наушниках — он думал — музыку, но однажды она заснула, уткнувшись лицом в клеенку, он снял наушники и послушал: чистый детский голосок выводил там: „Аве Мария, грацья плейна, Доминус тейкум бенедитто туи и мульерибус ет э бенедитто фруттус вентрис ту Йезус; Санта Мария, матер деи… пикадорибус…“ Он с трудом дотащил ее, волоком, до постели — она была большая, полная, а он маленький, с грыжей.
Жена его — тоже человек ОТТУДА. И сын — странный вяловатый господин с неопределенным взглядом и сильным английским акцентом. Да и сын ли?
У него есть сын. Ему лет тридцать. Живет сейчас в Австралии, держит филателистический магазин.