– Трусливый и бесчестный, приказавший четвертовать мирного посланника! Вспоминаешь ли ты Хабиба ибн-Зейда, которого даже презренный Мусейлима отпустил с миром, не решившись преступить справедливость и обычаи? Посланником Пророка был Хабиб ибн-Зейд, а ты велел схватить его, мирно возвращавшегося, и отрезать ему обе руки и обе ноги, – ты, Раххаль, да превзойдут зубы твои в огне гору Сход!
– Пустое говоришь, – снисходительно сказал Агасфер Лукич, – и в пустом меня обвиняешь, ибо отлично знаешь сам: презренный Хабиб умерщвлял младенцев, отравлял колодцы и осквернял поля. Всё получившее благословение Масламы он отравлял, чтобы погибло. Я всего лишь приказал отрубить ноги, носившие негодяя, и руки, рассыпавшие яд.
– Свидетельствую, что ты лжёшь! – отчаянно выкрикнул Муджжа и вытер трясущейся ладонью пену, проступившую в уголках рта. – Лучше меня знаешь ты, что именно благословения фальшивого Мусейлимы были злом для детей, для земли и для воды йемамской! Ты, Раххаль, раб лжепророка, предавший и его, вспомни сражение у Акрабы! Может быть, стыд наконец сожжёт тебя? Ты, бросивший своё войско перед самым началом битвы, покинувший лучших из лучших Бену-Ханифа умирать под саблями жестокого Халида! Ты бросил их, и все они легли там, у Акрабы, все по единого, кроме тебя!
– А ты с фальшивыми оковами на умытых руках беспечно смотрел из шатра Халида, как они умирают, твои братья по племени…
– Лжёшь ты и лжёшь! Железо оков проело мясо моё до костей моих, слёзы прожгли кровавые вади на щеках моих, но когда пришло время, я спас от жестокого Халида женщин и детей Бену-Ханифа, я обманул Халида!.. Ты, бросающий лживые обвинения, вспомни лучше, почему ты ускакал от Акрабы, будто гонимый чёрным самумом! Это похоть гнала тебя! Клянусь чёрным волком, похоть, похоть и похоть! Ради бабы ты бросил всё – своего лжепророка, которому клялся всеми клятвами дружбы и верности; и сына его, Шурхабиля, которого Мусейлима доверил твоей верности и мудрости; и друзей своих, и своих воинов, которые, даже умирая, кричали «Раххаль! Раххаль с нами!» Ты бросил их всех ради грязной христианской распутницы, которую ты сам же сперва подложил под бессильного козла Мусейлиму, надеясь заполнить таким образом его душу…
– Я не советую тебе говорить об этом, – произнёс Агасфер Лукич таким странным тоном, что меня всего повело, словно огромный паук пробежал у меня по голой груди.
Но Муджжа уже ничего не слышал.
– …однако лжемилостивый оказался слишком стар для твоего подарка, и ты остался с носом – и без вожделенной души его, и без своей вожделенной бабы! Ты, Раххаль, дьявол при лжепророке, преуспевший во зле!
Муджжа замолчал. Он задыхался, борода его продолжала шевелиться, будто он ещё говорил что-то, и клянусь, он улыбался, не отрывая жадного взгляда от окаменевшего лица Агасфера Лукича. А тот медленно проговорил всё тем же страшным, кусающим душу, голосом:
– Ты просто чувствуешь приближение смерти, Муджжа. Перед самой смертью люди часто говорят то, что думают, им нечего больше скрывать и незачем больше томиться. Я вижу, ты сам веришь тому, что говоришь, и трижды заверяю я тебя, Муджжа: не было этого, не било этого, не было.
Тогда Муджжа засмеялся.
– Записочку! – проговорил он, захлёбываясь смехом и пеной. – Записочку вспомни, Раххаль! – хохотал он, задыхаясь и всхлипывая, тряся отвислыми грудями и огромным брюхом. – Вспомни записочку, которую передали тебе накануне битвы… Ты помнишь её, я вижу, что ты не забыл! Так слушай меня и никому не говори потом, что ты не слышал! Твоя Саджах нацарапала эту записочку, сидя на могучем суку моего человека. Ты знаешь его – это Бара ибн-Малик, горячий и бешеный, как хавазинский жеребец, вскормленный жареной свининой, искусный добиваться от женщин всего, что ему нужно. А нужно ему было тогда, чтобы дьявол Раххаль, терзаемый похотью, покинул войско Мусейлимы на чаше верных весов!
И сейчас же, без всякой паузы:
– Ты позволил себе недозволенное, – произнёс Нахар ибн-Унфува по прозвищу Раххаль. – Ты должен быть строго наказан.
«Милиция!» – ужасно взвизгнул у меня над ухом Матвей Матвеевич. Он понял, что сейчас произойдёт. Мы все поняли, что сейчас произойдёт. И уж, конечно, Муджжа ибн-Мурара понял, что сейчас произойдёт. Рука его нырнула во тьму треугольного проёма и сейчас же вернулась с широким иззубренным мечом, но Раххаль шагнул вперёд, мелькнуло на мгновение длинное узкое лезвие, раздался странный чмокающий звук, широкое чёрное лицо над испачканной бородой враз осунулось и стало серым… храп раздался, наподобие лошадиного, и страшный плеск жидкости, свободно падающей на линолеум.
Тут я, видимо, на некоторое время вырубился.
Вся прихожая была залита. Ужасно кричал Матвей Матвеевич. «Милиция! – кричал он. – Милиция!» Уткнувшись головой в зеркало, неудержимо блевал Марек Парасюхин… А Агасфер Лукич, фарфорово-белый, совершая выпачканными лапками выталкивающие жесты, бормотал нам успокаивающе:
– Тише, тише, граждане! Ничего страшного, всё будет путём. Идите, идите, я тут всё сам приберу…
Exit Муджжа ибн-Мурара, наместник йемамский.
26. Вся эта история завязалась тринадцать с половиной веков назад…
ДНЕВНИК. 20 июля, 13 часов
Мы остались без Мишеля.
За ним приехал отец из Новосергиевки. Всю ночь гнал на машине, как сумасшедший. Была очень тяжёлая сцена. Мишель, конечно, уезжать отказывался, но отец сказал ему, что мать лежит в тяжёлом приступе (начиталась газет, наслушалась слухов, в Новосергиевке ходят ужасающие слухи), и Мишель её просто убьёт, если не приедет тотчас же. Огромный седоголовый красавец, а глаза тоскливые, губы трясутся, руки трясутся, – я не стал на это смотреть, ушёл подобру-поздорову.
Конечно, Мишель сдался. И я бы сдался. Любой в таком положении сдался бы. Тем более что у нас здесь ничего страшного не происходит, толпа основательно подрассосалась – надоело, опять же и обедать пора. Ребята из патруля уже не стоят цепочкой, а столпились у крыльца и покуривают. Только милиция по- прежнему на своём посту, но смотрит уже явно не так угрюмо, как раньше.
Мишель демонстративно не взял с собой ничего. Он объявил, что через два дня снова будет здесь.
Без Мишеля тускло.
20 июля, 15 часов
Плохо дело.
В два часа в дверь позвонили. Это явился Первый и с ним ещё какой-то деятель в элегантнейшем костюме и фотохромных очках. Я им открыл. Точно помню, что уже тогда подумал: «Плохо дело», – хотя ещё не понимал, что именно плохо и почему.
Первый поздоровался, представился и сказал, что хочет видеть Г.А. Я повёл их под перекрёстными взглядами жалких остатков нашего гарнизона, сбежавшегося на дверные звонки. На лестнице Первый изволил пошутить: «Ну как вы тут, осаждённые? Крыс уже всех подъели?» Мне было не до шуток.
Я запустил их в кабинет Г.А. и остался сидеть в приёмной. Девочки и Аскольд посидели со мной немного, а потом разошлись по своим делам. Все они были настроены совершенно оптимистично. Логика: раз уж сам Первый нанёс визит, значит, всё будет ОК.
Из кабинета не доносилось ни звука. Я ждал. И чем дольше я ждал, тем яснее мне становилось, что ничего хорошего ожидать не приходится. Раз уж сам Первый в такое время и в такой ситуации наносит визит Г.А. это может означать только одно: дорогой Георгий Анатольевич, мы вас высоко ценим и глубоко уважаем, однако вы должны понять нас правильно… демократия… позиция первичных партийных организаций… наробраз… комсомол… невозможно, да и неверно было бы идти против воли всего города, выраженной настолько определённо… разумеется, мы учтём все ваши соображения, они представляют большую ценность, мы тщательно изучим их при формировании долгосрочной политики в будущем, но сегодня, сейчас… и не обращайте внимания на выпады экстремистов… культура дискуссий у нас пока ещё далека от совершенства, и вы погорячились, и они вот теперь горячатся… но все мы ни на минуту не забываем, что вы – гордость нашего города, всего края, всего Союза, наконец!..
Всё это я представлял себе так ясно, как будто слышал своими ушами. (А может быть, я действительно всё это слышал? Только не ушами. Со мной и раньше такое бывало, когда доводили меня до крайности.) Когда они вышли от Г.А., я ещё владел собой. Пока пожимались руки и происходил обмен прощальными