— Да уж не знаю, — ответила Катерина Ивановна, — расскажу просто, от души.
— Простите, вы не из детского театра? — кругло улыбаясь, спросил композитор.
— Я из общества, — сказала Катерина Ивановна. — Какая из меня актриса?
— А я подумал — вы травести, — жизнерадостно говорил композитор. — Такая маленькая, тонкая, совсем девочка.
— Скажете тоже, — ответила польщенная Катерина Ивановна.
Геолог перелистывал блокнот и молчал.
— Учтите, товарищи, — сказала директриса, — у нас на фабрике народ дружный, через пять минут начинаем. Сначала будете выступать вы. — Она посмотрела на геолога. — Потом расскажет Калашникова. Потом сделаем перерыв, и второе отделение предоставим вам, товарищ Саптаев. Берите сорок минут. Возьмете?
— Если желаете, я могу два раза по сорок, — сказал композитор и посмотрел на Катерину Ивановну.
— Тогда пойдемте.
На сцене они осторожно, стараясь не стучать стульями, рассаживались по указаниям директрисы. Стол был такой же, как в кабинете, только покрыт красным сукном. Перед столом волнисто висел занавес, весь в синих застиранных пятнах. За занавесом слышалось хлопанье стульев, покашливанье, отдаленно размытый говор. И они на сцене почему-то тоже переговаривались шепотом.
Три раза прозвенел звонок. Директриса подала знак, и занавес раздвинулся в обе стороны, собираясь в глубокие складки. Из зала дохнуло человеческим теплом и сдержанными шорохами. Все ряды были заполнены, лишь в первом ряду выделялись несколько пустых кресел.
Директриса представила гостей — кто они такие и что будут рассказывать сегодня на встрече. О Калашниковой она сказала — участник Великой Отечественной войны, и Катерина Ивановна запомнила это на всякий случай.
Геолог вышел к трибуне. Заглядывая в блокнот, он рассказывал о том, как искали нефть. Территория области давно изучена, местность плотно заселена и обжита, и тем не менее удалось сделать большое геологическое открытие: открыть значительные запасы нефти. Уже создаются промыслы, строится нефтеперерабатывающий комбинат.
Катерина Васильевна рассеянно слушала геолога: собираясь с мыслями перед выступлением, она старалась думать о чем-либо далеком и непохожем. Ей вспомнилось, как позапрошлым летом они с Верочкой выезжали в деревню. Купались в реке, ходили в лес по ягоды и грибы, и там, за сосновым бором, стояла в поле буровая вышка. Верочка все спрашивала — что там такое? Что они ищут? Однако идти через поле было далеко, дорога из бора шла стороной, и они так и не сходили к вышке, чтобы спросить, что ищут геологи.
Раздались аплодисменты. Геолог возбужденно опустился на стул рядом с Катериной Ивановной и тут же вскочил, пропуская ее.
Катерина Ивановна подошла к трибуне, поднялась на ступеньку, чтобы быть повыше, осторожно переставила стакан с водой и, еще не зная, как начать, видя десятки выжидающих глаз, сказала:
— Вот тут ваш директор говорила, будто я участница Отечественной войны. Так я вам расскажу, какая я участница. Орденов и медалей у меня нет. — Катерина Ивановна посмотрела в сторону президиума, увидела там размытое ожиданием лицо композитора и продолжала: — Вы не смотрите, что я такая маленькая и худенькая. Когда война началась, мне двадцать три года было и две девочки у меня уже росли и воспитывались. А потом обычное дело, одно слово, война была...
Война застала Катерину Ивановну в Белоруссии, муж служил лейтенантом в артиллерийском полку. Женщин и детей эвакуировали. Грузились в эшелон под бомбежкой. Наконец сели в эшелон и поехали, только недолго: опять налетели самолеты, эшелон загорелся.
— Как завоет бомба немецкая, прямо в наш вагон. Не приведи господь такое испытать. Обе девочки были убиты, сначала одна, а через минуту другая, младшая. Я к ним бегу, а кругом огонь трещит, я тоже загорелась, ничего больше не помню...
Очнулась Катерина Ивановна через несколько суток в чистой крестьянской горнице, добрые люди из огня вытащили и спрятали. В деревне, как и всюду в округе, были немцы, обычное дело.
Когда подсохли ожоги, Катерина Ивановна связалась с партизанами и стала связной на млечарне. Доставляла в отряд и масло и планы, где какие немецкие части стоят. А в то масло, которое немцам шло, толченое стекло подсыпали.
— Стали немцы замечать, что масло куда-то пропадает, наблюдение установили. Только я в лес свернула, «Хальт!» — кричит и автомат наставляет. А у меня в корзине пять килограммов масла спрятано. Ведут меня в гестапо, а я все думаю, как назваться, партизанской связной или спекулянткой. Приняла грех на свою душу, объявилась воровкой, будто для базара выкрала масло, а в жизни чужого куска не взяла. Ну они, конечно, не поверили, бить стали, обычное дело...
Трехмесячное пребывание в белорусской тюрьме вспоминалось ей впоследствии как дом отдыха. На нее заполнили карточку, дали номер, стала Катерина Ивановна «хефтлингом» — лагерным человеком — и пошла по этапам. Три года и пять месяцев провела она в немецких лагерях, раскиданных по всей Европе, и каждый день был как ночь, как смерть, как наваждение смерти. В двадцать четыре года она столько узнала, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
— В Грюненсберге-лагере у немцев такая игра была: отбирали самых слабых, и чтобы, значит, ползком наперегонки. Кто первым приползет, тому хлеба ломоть. А кто отставал и позади полз, тех собаки за пятки кусали. А немцы хохочут, им весело...
Заключенных, прибывавших в лагерь Зоэст, поливали лизолом прямо из шланга, как дезинфицируют мебель, стены помещения. В Майданеке всех женщин раздевали догола и стригли машинками, как баранов стригут, обычное дело.
В лагере Бальзенберг Катерина Ивановна полгода работала у печей, подносила трупы к топкам и заталкивала их в пылающий огонь, так отупела, что даже запаха не чувствовала, обычное дело.
В Освенциме она сама была расстреляна, два дня и ночь лежала во рву с убитыми, а потом очнулась, карабкаясь по трупам, выбралась наверх с простреленной ногой. Ее поймали и судили как за побег, сорок ударов дубинкой по голому телу.
— А в лагере Равенсбрюк меня на десять суток в бункер посадили, что не выдержала ихних издевательств и в лицо ауфзерке плюнула. И сидела в том бункере с дрессированной собакой. Бункер темный, холодный, ни зги не видать, а овчарка специально немцами выучена. Десять суток мне ни крошки, а ей каждое утро таз с мясом. И мясо для запаха особо разварено и лавровым листом присыпано. Овчарка ест, а мне нельзя. Она наестся и в угол заползает. А мясо пахнет, мочи нет. Я в углу сижу, и собака тихо сидит, так ее выучили. А как только к миске подползу, только руку протяну, она как бросится, как зубами залязгает. А ухватишь кусок, она в руку впивается, пока не отпустишь. Так вот и сидела...
Так продолжалось десять суток, двести сорок часов, а всего три года и пять месяцев, свыше тысячи дней. Если она не валялась в лагерном лазарете, умирая от тифа или дизентерии, если не стояла на коленях в карцере, не лежала во рву расстрелянных, не заталкивала трупы в огнедышащие печи, то ее изнуряли тупой, бессмысленной работой, истязали побоями, пытками, страхом, убивали человеческий дух — обычное дело... Необычным было то, что Катерине Ивановне удалось выжить. Миллионы людей прошли через лагеря смерти, остались в живых — тысячи.
В лагере Грюненсберге надзирательница, эсэсовка Эльза Бинц увидела на ее руке золотое обручальное кольцо, последняя память о муже. Бинц намылила ее руку, тянула из всех сил, кольцо не снималось. Тогда Бинц схватила медицинские щипцы и откусила кольцо вместе с пальцем.
— Вот она, рученька моя беспалая, помнит до сих пор о том «золотом» денечке. — Екатерина Ивановна подняла растопыренную ладонь и показала ее залу.
Она вела рассказ ровно и спокойно, не меняя интонации, на одной тягучей ноте, словно заунывная песня, горестная и бесконечная, как смерть. Она говорила тихо, а голос звучал как набат. Когда она показала руку с откусанным пальцем, кто-то всхлипнул в углу, и тяжкий вздох судорожной волной прокатился по рядам.
Катерина Ивановна все еще не опускала руку.
— Теперь вы знаете, какая я участница Отечественной войны, все вам рассказала, как было, ничего