помощников палача и двое рабочих.
Симские заводчане в тучном убитом старике признали старого знакомца Кинзю с наклеенной бородой… Оставшиеся в живых башкиры успели скрыться, вскочив на коней, но солдаты их не преследовали: офицер не решился делить свои силы. Событие испугало его.
Рабочих не отпустили с места прерванной казни. Им велели помочь отнести к стороне убитых и раненых. Палач привязал Салавата к столбу новой верёвкой.
И экзекутор холодно и добросовестно отсчитал не доданные с начала казни шестнадцать ударов кнута…
После неудачной попытки освобождения, когда погиб в схватке Кинзя, Салават долго не мог оправиться. Его мучили не рубцы от кнута на спине, — незаживающие рубцы огнём горели в душе Салавата.
Погиб Кинзя — всё пропало! Где найдётся ещё такой отважный жягет, который полезет с ножом на штыки и пули!.. Если бы заводской народ понял… Если бы Кинзя доверился русским, шепнул им о том, что задумал, одним солдатам не уберечь бы тогда Салавата…
Бедный Кинзя с налепленной седой бородой!..
Пять раз вывозили ещё Салавата для новых мучений, теперь Красноуфимск, Кунгур и Оса прошли мимо… Ельдяцкая крепость — самое последнее место казни. С тоскою и ужасом ожидал Салават, что в Ельдяцкой крепости ему вырвут ноздри и заклеймят калёным железом лицо, превратив его в подобие его старого друга Хлопуши…
Рваные ноздри и клейма лишали его последней надежды на волю. Как скроется меченый каторжник?! Всюду найдут…
Потеряв сознание на двадцатом ударе, Салават не помнил того, как был возвращён в Уфу.
После каждого из этих пяти раз кнутобития он снова переживал всё то, что случилось на Симском заводе. Все как бы заново проходило перед ним в каком-то движущемся зеркале. Толпа заводчан, первые удары кнута — и вдруг за спиной близкий, родной голос Кинзи. Дальше жаркая схватка, значение которой с первого мига понял лишь он один, Салават… Верёвки, срезанные Кинзею, упали с его рук и с груди, Салават сполз по столбу, осев от слабости вниз, с замиранием сердца он ждал — вот подхватят его друзья, понесут да коня… Как вдруг рядом с ним послышался стон умирающего Кинзи… В бреду Салават каждый раз кричал все одни и те же слова: «Не умирай, Кинзя! Кинзя, друг! Брат! Кинзя!..» — и снова и снова повторялась одна и та же страшная бредовая грёза: гибель друга и брата… Эту смерть Салават успел пережить уже сотни раз, и горечь утраты не становилась от этого меньше. Не было и не могло быть другого такого друга…
Очнувшись в последний раз в каземате Уфимского магистрата, Салават в темноте нашарил возле себя кувшин с холодной водой и приник к нему пересохшим, запёкшимся ртом.
Память о последнем месте казни медленно возвращалась к нему, медленно доходило до, сознания, что эти нечеловеческие муки окончились, и, когда пройдут ещё две недели, его уже больше не повезут под кнуты на новое место.
Мысль была ещё вялой и сонной. У измученного страданиями юноши не было никаких желаний, все чувства притуплены. Сознание, что его били кнутом в последний раз, не вызвало ни облегчения, ни радости. Если бы оказалось, что он ошибся, что предстоит ещё раз или даже два, три раза стоять у столба под кнутом, это не вызвало бы в Салавате страха перед новыми мучениями, не заставило бы сейчас забиться быстрее ленивое, едва бьющееся сердце…
Он хотел бы сейчас лишь согреться. Холод каменного тёмного подземелья мучил его больше, чем ощущение боли в изъязвлённой и изрубцованной спине…
Вялая, едва живая мысль то гасла, то едва брезжила вновь… Салават вдруг вспомнил, что после кнута в Ельдяке ему должны были вырезать ноздри и калёным железом поставить клейма на лоб и щеки… В равнодушной безнадёжности, охватившей его, он не думал уже о том, что рваные ноздри и клейма обезобразили его облик, мысль о том, что теперь, с клеймами и вырванными ноздрями, нельзя никуда скрыться, мелькнула уже, как привычная, не взбудоражив его сознания. Он вспомнил, что теперь предстоит путь на каторгу — далёкий путь в какую-то крепость с чуждым, не запомнившимся названием. Хлопуша рассказывал Салавату о том, что такое каторга. Он представил себе и рудники, и соляные копи, и каменоломни…
Все это сейчас его не страшило…
Салават страдал больше всего от холода. Он подумал о том, что должны принести горячую воду, горячую пищу, а может быть, как бывало не раз, Наташа пришлёт тихонько с солдатом горячего молока… Вот сейчас хорошо бы и водки…
Салават внезапно чихнул. Боль сотрясла искалеченное рубцами тело и вызвала слабый стон из груди Салавата. Он привычным движением очистил нос и вдруг ощутил, что нос его цел. Ноздри не вырваны… Пальцы его задрожали. Не веря себе, он ощупывал собственное лицо, лоб, мял и щипал себя за нос и за щеки, чтобы проверить, есть ли раны. Он не нашёл их, и от сознания, что он ещё не клеймённый, его охватила внезапная дрожь лихорадки…
Он вдруг услышал, что за окном каземата шумит осенний ветер с дождём, почувствовал влажность соломенной подстилки, на которой лежал, вспомнил знакомые лица согнанных к месту последний казни башкир и русских, чей-то бодрящий голос, который несколько раз повторял в толпе: «Пока живы друзья, они не забудут друга».
— Они не забудут друга, — произнёс Салават и услышал свой голос, как будто чужой, произнёсший эти слова. — Не забудут! — вдруг почему-то уверенно, твёрдо повторил он ещё раз, и сердце его забилось быстрее, грудь защемило радостною тоской. Он почувствовал голод и жажду жизни…
В окошке каземата забрезжил свет, по коридорам подвала зазвучали шаги солдат, зазвенели цепи колодников, послышался утренний шорох метлы, хлопанье тяжёлых дверей, окрики…
Наташа в самом деле прислала ему горячего молока. Салават с жадностью выпил его, чувствуя, как тепло разлилось по всему телу.
Он позабыл о боли, терзающей спину, он не слыхал нудных, томительных шумов магистратского арестантского подземелья и заснул спокойным, бодрящим сном, свободным от бреда и сновидений, вливающим силы в сердце…
ГЛАВА ПЯТАЯ
Стоял сентябрь с шумным ночным буйством листопада. Осенний ветер с дождями тревожили арестанта. Надежда на жизнь и свободу крепла в нём с каждым днём, и оттого силы его восстанавливались быстрее.
Когда в первый раз после нескольких дней Салават осилил подняться с соломы и дотянулся выглянуть в окно, он был удивлён, что перед ним не двор магистрата, а, как вначале, широкая магистратская площадь, полная всяким проезжим людом. В это время глянуло сентябрьское яркое солнце из туч, и Салават распахнул окошко… Перед окном стоял часовой, тот самый, старый-старый солдат Ефим Чудинов, который его караулил так много дней. И, глядя на солнце, на площадь, на знакомое доброе лицо старого солдата, на пожелтелые листья, кружившиеся по ветру, он услыхал наверху знакомый тоненький голосок, который напевал над его окном им же сложенную и посланную через Чудинова песню, и вдруг Салават ощутил на своём лице какое-то непривычное выражение, — он почувствовал, что лицо его стало каким-то иным, не таким, как всё это время, он даже коснулся в недоумении пальцами уголков своего рта и понял сам, что за долгие месяцы он в первый раз улыбался.
Салават жадно глядел на площадь перед зданием магистрата. Понурые лошадёнки русских, запряжённые в телеги, из которых торчала золотая солома, на высоких колёсах короткие тележки башкир, добрые верховые лошадки с подушками, прилаженными на седла, глухой многоголосый говор пёстрой толпы, даже бездомные собачонки, сновавшие между телег в ожидании пинка или случайной подачки, — все возбуждало его, все радовало глаз проявлением жизни.
И вдруг любопытный, живой взор юноши заметил одинокого неподвижного человека, который стоял на одном месте, под широкою, нынче полуопавшею липой против самого окна Салавата. Он не отличался ничем от десятков людей, бывших на площади, только упорная неподвижность и взор его, устремлённый на железную решётку окна, заставили Салавата пристально вглядеться в его лицо. И Салават узнал его — это был Нур-Камиль из отряда Кинзи. Немолодой, тучный, широкоплечий, в лисьей шапке, стоял он так близко и вместе с тем так далеко, что сказанное слово не могло долететь до его слуха.