кнессет на открытие новой сессии. На это событие собралось много журналистов. В здание пустили всех, но вот перед залом служба безопасности повернула камеры в застекленное помещение для гостей.
— Ничего, это только на само открытие, — объясняли нам. — Пока соберется все руководство страны: от президента, премьер-министра и далее… После перерыва сможете работать и в зале.
Один их руководителей охранников, темнокожий, неожиданно взял меня за руку и вывел из группы коллег:
— Проходи.
— Подожди, — догнал он меня уже у входа в зал. — Ты что, не узнал?
— Узнал, — соврал я, прикидывая, где разместить камеру, чтобы и не мешать, и прихватить весь зал.
— Вижу, что не узнал. Ты же меня нашел тогда, в трудное мое время. И написал обо мне. Ну, вспомнил? Я — Асмамау, — он ударил себя в грудь. — Политрук.
— Политрук? Так бы сразу и сказал….
Крокодил (Россия)
С утра Кулистикову стало грустно, хотя его козырным понятием был прагматизм. За это его и ценили сверху. А им там виднее, подслеповатым.
Дальнозоркие наверх не поднимаются, разве что в сточные времена, когда даже рыба дышать уже не может. Но, взлетев, на гребне, они остаются там ненадолго. Не выживают. А всё потому, что не смотрят под ноги — только вдаль и в небо.
Так и ковыряются в земле, летая. Или оказываются под землей — чтоб не мелькали.
Кулистиков их недолюбливал. На большее его не хватало. «Любить» или «не любить» — это уже позиция. Прагматизм такое не допускает: сказали — поставил. Приказали — снял. Посоветовали — похвалил. Намекнули — осудил.
Приказ есть приказ. Закон есть закон. Власть есть власть.
Жизнь изначально слишком проста на вкус, чтобы варить её, оставляя цветные перья.
Иногда Кулистикова приглашали наверх, чтобы он сам спросил и ответил — что там хотели бы услышать. И увидеть. На то они и подслеповаты, чтобы спрашивать. У поставленных «смотрящими», согласно табелю о рангах.
Кулистиков и был «смотрящим».
Когда, не в тему, становилось грустно, он доставал калькулятор и подсчитывал свои активы. Цифры складывались в плюс, а годы — в прибыль. Ничто не напрасно.
Обычно к нему шелестели просители и он подписывал бумаги, отсматривал и отслушивал, по необходимости, принимал звонки сверху и спускал их, как собак, на подчиненных.
Тоже уже подслеповатых. На расстояние вытянутой руки. Это унизительно вблизи. Но, если видеть издалека, то почетно.
И прагматично. Других уже и не брали.
Вечером, вернувшись домой, Кулистиков успокоительно выгуливал собаку, включал экран и с благодарностью смотрел на чередующихся там подслеповатых, анализируя, кто может быть ему полезнее.
Иногда он, оглянувшись, крутил в экран фиги. Конечно, накапавшее сверху, можно было бы сорвать и на жену, как это часто делают остальные.
Но экран потому и светиться, что те, кто в нем, насобачившись, не видят сидящих перед ними. Значит, все можно: и тем, и другим.
И потому Кулистиков чувствовал себя свободным. Еще бы…
Он делал то, что говорят и ему никто в этом не мешал.
Однажды, когда с ним ничего не происходило, а это значит, ничего не происходило в мире, только где-то далеко и с кем-то, да и то — на экране, он купил новые туфли из крокодиловой кожи и поехал в них на службу. Работать.
Туфли были не то, чтобы красивые, но очень дорогие. Лакированные, как действительность. И значит, престижные.
Когда он вошел в здание и направился к лифту, охрана и случайный народ останавливались и смотрели ему вслед, что правильно. Кулистиков знал, что начальник не должен смотреть по сторонам и ловить взгляды. Это ему должны дышать в спину и стараться попасть на глаза, не предвзято.
Он поднялся к себе в кабинет, у дверей которого уже стояли те, кому что-то надо. По должности, по делу или по их жизни. Короче, по ранжиру. Увидев его, они все вытянулись и подтянулись. В моде была молодость или на чей-то худой конец — моложавость. Секретарь, с папкой наперевес, гончей, уже ждала своей первой очереди.
И все-таки, Кулистикову было грустно. Он сел в кресло, выпрямил ноги, потянулся было к бумагам и не удержался — глянул на туфли.
— Жмут, — по-чеховски, коротко подумал он и онемел.
Там, внизу, кожа, расползаясь по квадратикам, лопалась и сворачивалась. Из-под нее уже медленно, но верно, вылезали, враспашку, длинные крюкообразные когти. Ноги сами расходились в стороны и длинный, но мощный, хвост произрастал прямо из его седалища. Главной точки опоры любого прагматика.
— Я же не курю, — последнее, что подумал он, хватая на столе ручку с золотым пером, ценный подарок, зелеными и уже шершавыми лапами….
Сбоку, с автоматически включившегося экрана, кто-то начальственный сурово щупал испуганную, полумертвую от успокоительных уколов беременную тигрицу, на сносях, и кричал, что он — настоящий мужик.
Другой, рядом, применял к ней труднопроизносимые нанотехнологии.
В утреннем нимбе нечерствеющих вчерашних новостей жизнь продолжалась и без него. Какая — никакая.
Кулистикова хоронили в закрытом, как власть, гробу. Но с музыкой.
Массовку согнали приличную, отметиться. Но уже подсуетились и те, кто должен был сказать своих пару ласковых и еще растерянные, но целеустремленные, его подельники по службе.
Не по сезону пахло весной. Солнце светило, как кому-то повышение.
— Свято место пусто не бывает, — прагматично сказал один из приближенных к гробу и, скупо оглядев тех, кто рядом, подцепил, прицелившись, ногой бездомный камушек.
Туфлей из крокодиловой кожи…
Жизнь как чудо (Беларусь)
Роза Михайловна уже давно никому не верит. Точнее, не напрягается по этому поводу. Какая разница, что говорят и о чем пишут. Верить или не верить — это прерогатива молодых. То есть тех, кому еще нет восьмидесяти. А ей все равно. Ей уже больше. Что, само по себе, означает все меньше и меньше. Но кому и зачем это объяснять?
Единственное, во что верит Роза Михайловна, так это в жизнь, как чудо. В то самое чудо, которое дважды произошло с ней очень-очень давно, когда она была еще девочкой. И звали ее Розочкой.
Они жили в небольшом белорусском городке недалеко от столичного Минска. Отец был директором мастерских, а мать… Мать работала по дому, потому что, кроме Розочки, у нее были еще двое, сын и дочь.