пробегала по ее полной белой шее. Как раз тогда она и вздумала вырядить Мюша в короткую шотландскую курточку и бархатный берет. Мюш раньше всегда ходил в растерзанной блузе. И надо же было случиться, что именно теперь он снова воспылал нежностью к водоемам. Лед стаял, погода была теплая. Мюш решил выкупать свою шотландскую курточку и пустил полной струей воду из крана таким образом, чтобы она стекала по согнутой руке до локтя; это на языке Мюша называлось играть в водосточную трубу. Мать застигла его в компании двух других сорванцов; они смотрели, как в его бархатном берете, до краев наполненном водой, плавали две белые рыбешки, которые Мюш стащил у тети Клер.
Флоран прожил около восьми месяцев на рынке, и все это время его словно клонило ко сну. После семи лет страданий его окружил такой покой, такой строго размеренный быт, что он едва чувствовал биение жизни. Он плыл по течению, почти бездумно, неизменно удивляясь, что каждое утро сидит в одном и том же кресле в своем тесном бюро. Ему нравилась эта комната, пустая, крохотная, как каюта. Он бежал в нее, далекий от мира, и ему мечталось посреди немолчного рева рынка, что это ревет огромное море, окружившее его и отрезавшее ото всего на свете. Но мало-помалу его стала одолевать смутная тревога; он был недоволен, обвинял себя в ошибках, не умея найти им точное определение, возмущаясь пустотой, которая, казалось ему, все больше и больше воцаряется в его сердце и мозгу. Кроме того, зловоние, запах тухлой морской рыбы вызывали у него сильную тошноту. Началось медленное расстройство сознания, безотчетная тоска, которая перешла в острое нервное возбуждение.
Все его дни проходили одинаково. Флоран жил среди тех же шумов, тех же запахов. По утрам его оглушали отдаленные удары колокола; зачастую, если товар прибывал медленно, торги кончались очень поздно. Тогда Флоран задерживался в павильоне до полудня, ежеминутно вовлекаемый в дрязги и споры, которые он старался разрешать по всей справедливости. У него уходили часы, чтобы уладить какое-нибудь ничтожное недоразумение, взбудоражившее рынок. Он бродил в сутолоке и гомоне базара, не спеша пробирался по проходам, останавливался иной раз подле рыбных торговок, у прилавков вдоль улицы Рамбюто. Перед этими торговками высятся розовые горы креветок, корзины с красными вареными лангустами, связанными за круглые хвостики; а рядом издыхают, распростертые на мраморе, еще живые лангусты. Там Флоран наблюдал порой, как упорно торгуются господа в шляпах и черных перчатках; торг кончался тем, что они уходили, унося в кармане сюртука одну лангусту, завернутую в клочок газеты. Немного подальше, у лотков, где продается простая рыба, он узнавал женщин из своего квартала, которые выходили из дому всегда в один и тот же час с непокрытой головой. Случалось, его внимание привлекала какая- нибудь хорошо одетая дама; кружевные оборки ее платья волочились по мокрым камням, за ней следовала служанка в белом переднике; он шел за ними на некотором отдалении, замечая, как за спиной дамы, в ответ на ее брезгливые гримасы, пожимают плечами. Беспорядочная вереница корзин, кожаных кошелок, плетенок, всех этих юбок, шныряющих среди потоков воды в проходе, развлекала Флорана, занимала до самого завтрака; он радовался струящейся воде, радовался овевавшей его свежести, приносившей с собой то острый морской аромат ракушек, то пряный запах солений. Свой обход он всегда кончал у соленой рыбы; ящики с копчеными селедками, нантскими сардинами на подстилке из листьев, свернутая колечком треска, выставленные перед толстыми, вульгарными торговками, вызывали мысль о том, что хорошо бы уехать путешествовать вот так, среди бочек с соленой рыбой. Потом, после полудня, рынок затихал, замирал. Флоран запирался у себя в бюро, переписывал набело свои записи, наслаждаясь этими лучшими часами дня. Если он выходил, если шел между рыбными рядами, то заставал их почти безлюдными. Уже не было ни давки, ни толкотни, ни шума, как в десять часов утра. Рыбные торговки вязали, откинувшись на спинку скамьи за пустыми прилавками; а редкие запоздалые хозяйки бродили вокруг, искоса поглядывая нерешительным взглядом и поджав губы, как имеют обыкновение делать женщины, которые с точностью почти до одного су высчитывают стоимость обеда. Смеркалось, слышался стук передвигаемых ящиков, рыбу на ночь укладывали на лед. Тогда Флоран, удостоверившись, что ворота рынка заперты, уходил домой, унося с собой запахи рыбного павильона в одежде, бороде, волосах.
В первые месяцы он не чрезмерно страдал от этого въедливого запаха. Зима стояла суровая; гололедица превратила проходы на рынке в сплошное зеркало, сосульки свисали белым кружевом с краев мраморных прилавков и водоемов. По утрам приходилось зажигать маленькие жаровни под кранами, чтобы из них полилась хотя бы тонкая струйка воды. Замороженная рыба со скрюченным хвостом, твердая и тусклая, как потертый металл, падала на прилавок с резким звоном, словно брусок белого чугуна. До февраля павильон имел жалкий, унылый вид в своем щетинистом, льдистом саване. Но наступили мартовские оттепели, мягкая погода, туманы и дожди. Тогда рыба отмякла, оттаяла; к гнилостному дыханию грязных окрестных улиц присоединились запахи тухнущего мяса — пока еще еле уловимое зловоние, тошнотворно-приторная сырость, стлавшаяся по земле. Затем, в знойные полуденные часы июня, зловоние взмыло в воздух, напитав его тлетворными испарениями. Верхние окна павильонов держали открытыми, большие шторы из серого полотна висели под раскаленным небом, огненный дождь заливал рынок, нагревал его, как железную печь, — и ни одного дуновения ветерка, который унес бы прочь запах протухшей рыбы. Прилавки торговок словно дымились.
Тогда Флоран почувствовал, что заболевает от этой груды жратвы, среди которой живет. К нему опять вернулось отвращение к пище, уже испытанное в колбасной, но еще более мучительное. Он испытывал такую же мерзкую дурноту, но не от сытого брюха. Желудок Флорана — желудок тощего — протестовал, когда он проходил мимо выставленной рыбы, которая мокла в больших чанах и портилась с наступлением жары. Одного ее запаха было довольно, чтобы он чувствовал себя сытым по горло; его распирало, как будто он объелся запахами. Когда он запирался в своем бюро, его преследовало тошнотворное ощущение, запах проникал сквозь плохо пригнанные оконные рамы и двери. В пасмурные дни маленькая комнатка была совсем темной; казалось, на дне вонючего болота тянутся долгие сумерки. Часто, охваченный нервным беспокойством, он чувствовал потребность в ходьбе; он спускался в подвалы по широкой лестнице, расположенной посреди павильона. Там, в закрытом помещении, скудно освещенном несколькими газовыми рожками, он снова вдыхал свежесть чистой воды. Флоран останавливался перед большим садком, где хранится запас живой рыбы; он слушал немолчное пение четырех струек воды, которые сбегают с четырех углов центрального водохранилища, тихо журча, словно вечный поток, и расстилаются широкой скатертью под запертыми на ключ решетками водоемов. Его успокаивал этот подземный источник, этот лепечущий в сумраке ручей. Он любил и вечера с прекрасными закатами, когда черной тушью вычерчиваются на красном зареве неба тонкие кружева зданий рынка; в пять часов дня летучая пыль последних лучей — предзакатное освещение — проникала сквозь все просветы домов, сквозь щели ставен; казалось, это пронизанный светом матовый экран, на котором вырисовывались тонкие грани пилястров, изящные изгибы сводов, правильные геометрические фигуры кровель. Он жадно вглядывался в этот исполинский чертеж, нанесенный тушью на фосфоресцирующий пергамент, и в его воображении снова вставал образ некоей колоссальной машины с колесами, рычагами, балансирами, — образ, открывшийся ему в темном пурпуре пылающего под котлом угля. Так игра света ежечасно меняла очертания рынка, — от голубоватых утренних тонов и густых полуденных теней до пылающего пожаром заката, — угасая в сером пепле сумерек. Но в знойные вечера, когда смрад поднимался и застилал колеблющейся горячей дымкой широкие желтые лучи, Флорана опять терзала дурнота; тогда облик мечты искажался, ему виделись гигантские котлы, смрадные чаны живодерки, где вытапливается скверное сало целого народа.
Он по-прежнему страдал от этой грубой среды, где, казалось, дурно пахнут даже слова и жесты. Однако он держался доброжелательно и отнюдь не давал себя запугать. Робел только перед женщинами. Хорошо ему бывало с одной лишь г-жой Франсуа, которую ему довелось встретить снова. Она так искренне обрадовалась, узнав, что он устроен, благополучен, выкарабкался, по ее выражению, из беды, что Флоран был глубоко растроган. Лиза, Нормандка, все прочие смущали его своим смехом. А ей он бы все рассказал. Она смеялась не зубоскальства ради; она смеялась добрым смехом женщины, радующейся удаче другого человека. К тому же она была доблестной труженицей; она тяжким трудом добывала свой хлеб зимой в гололедицу, а в дождливые дни ей приходилось еще тяжелее. Иной раз Флоран встречал ее утром, когда дождь лил как из ведра, холодный, затяжной дождь, зарядивший еще накануне. По дороге между Нантером и Парижем колеса ее повозки увязали в грязи по ступицы. Валтасар измазывался до самого брюха. А она его жалела, обхаживала, обтирала старыми передниками.
— Это скотина нежная, — говорила она, — из-за пустяка, глядишь, и нападут колики… Бедный мой Валтасар! Когда мы перебирались через мост Нейи, я уже было подумала, что мы в самую Сену въехали, до того все залило дождем.