которого грабят чужие люди; ей казалось, что они похищают ее добро, пожирают ее тело, что они хотят пустить по миру ее вместе с любимым ее детищем. Когда аббат запретил ей препятствовать постепенному внедрению Трушей, она решила спасти от разграбления хоть то, что было возможно. И вот она, подобно Олимпии, стала таскать из шкафов; она тоже соорудила себе глубокие карманы под юбками и завела сундук, куда складывала все, что удавалось захватить, — провизию, белье, безделушки.

— Что вы там прячете, матушка? — спросил как-то раз вечером, входя в ее комнату, аббат, привлеченный шумом, который она производила, передвигая сундук. Она что-то забормотала. Но он понял и пришел в бешенство.

— Какой позор! — вскричал он. — Вы сделались воровкой!.. А что было бы, если бы вас поймали? Я бы сделался посмешищем всего города.

— Это для тебя, Овидий, — пролепетала она.

— Воровка! Моя мать — воровка! Вы, может быть, думаете, что я тоже краду, что я приехал сюда затем, чтобы красть, что мое честолюбие заключается в том, чтобы высматривать, где что плохо лежит, и красть? Боже мой! Какого же вы мнения обо мне!.. Нам, матушка, придется расстаться, если мы так плохо понимаем друг друга.

Эти слова как громом поразили старуху. Она так и застыла на коленях перед сундуком; затем села на пол, бледная, задыхающаяся, простирая к нему руки. Наконец, придя немного в себя, она заговорила:

— Это для тебя, дитя мое, для тебя одного, клянусь тебе… Я уже говорила тебе, они забирают все; она все уносит в карманах. Тебе не останется ничего, даже куска сахару… Нет, нет, я ничего больше не буду брать, если это тебя сердит; но ты оставишь меня при себе, да? Ты оставишь меня?..

Аббат Фожа не хотел ничего обещать ей, пока она не положит на место всего взятого. В течение целой недели он лично наблюдал за тайным перемещением содержимого сундука; он смотрел, как она наполняла свои карманы, и ждал, пока она вернется, чтобы снова проделать то же самое. Из предосторожности она должна была производить эту переноску не больше двух раз за вечер. От каждой вещи, которую она возвращала, у старухи разрывалось сердце, но она не смела плакать, хотя слезы сожаления жгли ей веки и руки у нее дрожали сильнее, чем когда она опустошала шкафы. Но ее отчаяние не знало пределов, когда она заметила, что на другой же день ее дочь Олимпия приходила вслед за ней и забирала каждую возвращенную ею вещь. Белье, провизия, огарки свечей — все переходило из ее кармана в другой.

— Я больше ничего не буду относить, — заявила она сыну, возмущенная этим неожиданным ударом. — Это бесполезно, твоя сестра подбирает все, чуть только я отвернусь. Ах, негодяйка! Уж лучше я просто отдам ей весь сундук. У нее, наверно, там целый склад наверху… Умоляю тебя, Овидий, позволь Мне не относить того, что еще осталось. Для хозяйки это разницы не составит, потому что, так или этак, вещи все равно для нее потеряны.

— Пусть моя сестра будет такой, как она есть, — спокойно ответил священник, — но я хочу, чтобы мать моя была честной женщиной. Вы мне поможете гораздо больше, если не будете делать таких вещей.

Старухе пришлось вернуть все, и с этих пор она прониклась дикой ненавистью к Трушам, к Марте, ко всему дому. Она говорила, что настанет день, когда ей придется защищать Овидия от всех этих людей.

Труши сделались полными хозяевами дома. Они окончательно завоевали его, проникли в самые сокровенные его закоулки. Нетронутыми остались только комнаты аббата. Они боялись только его. Это, однако, не мешало им приглашать знакомых и устраивать пирушки, затягивавшиеся до двух часов ночи. Гильом Поркье являлся к ним с целой толпой зеленой молодежи. Олимпия, несмотря на свои тридцать семь лет, вела себя фривольно. Не один из этих сорвавшихся с цепи школьников обнимал ее без всякого стеснения, и она, очень довольная, заливалась хохотом, как от щекотки. Дом превратился для нее в рай. Труш шутил, посмеивался над ней, когда они оставались наедине; он уверял, что нашел у нее в юбках школьный ранец.

— Подумаешь, — говорила она, ничуть не сердясь, — а ты сам разве не развлекаешься?.. Ты хорошо знаешь, что мы не стесняем друг друга.

Нужно сказать, что Труш чуть было не положил конец этой блаженной жизни чересчур скандальной выходкой. Одна из монахинь застала его с дочерью кожевенника, с той самой рослой блондинкой, на которую он давно заглядывался. Девочка рассказала, что не она одна получала конфеты от господина Труша. Монахиня, зная о родстве Труша с кюре церкви св. Сатюрнена, благоразумно решила никому об этой истории не рассказывать, не поговорив предварительно с последним. Тот поблагодарил ее и дал ей понять, что от огласки этого скандала прежде всего пострадала бы религия. Дело замяли, и дамы-патронессы остались в полном неведении. Но аббат Фожа имел со своим зятем бурное объяснение, которое он устроил нарочно в присутствии Олимпии, чтобы у нее было оружие против мужа и она могла держать его в повиновении. И действительно, после этой истории, каждый раз, когда Труш ей в чем-нибудь прекословил, она говорила резко:

— Ступай лучше угощать девчонок конфетками!

Их долгое время мучило еще другое обстоятельство. Несмотря на привольную жизнь, которую они вели, распоряжаясь всеми шкапами хозяйки, они были по уши в долгах в своем квартале. Труш проедал свое жалованье в ресторанах; Олимпия тратила на всякие причуды деньги, которые она выманивала у Марты, рассказывая ей всякие небылицы. Все же необходимое для жизни супруги Труш аккуратнейшим образом забирали в долг. Особенно их тревожил счет кондитера с улицы Банн на сто франков с лишним, тем более, что этот кондитер был человек грубый и грозил рассказать все аббату Фожа. Труши жили в постоянном страхе, опасаясь какой-нибудь ужасной сцены; однако, когда счет был представлен, аббат Фожа беспрекословно его оплатил, позабыв даже упрекнуть их. Священник, казалось, был выше этих мелочей; мрачный и суровый, он продолжал попрежнему жить в этом доме, отданном на разграбление, не замечая хищных зубов, подтачивавших его стены, и медленного разрушения, от которого уже трещали потолки. Все вокруг него рушилось, а он неуклонно шел к цели своих честолюбивых замыслов. Он жил, как солдат на бивуаке, в своей большой, пустой комнате, не разрешая себе никаких удовольствий, сердясь, когда его хотели побаловать. С тех пор как он стал властелином Плассана, он снова сделался неопрятным: шляпа его порыжела, чулки были грязные; сутана, которую мать чинила каждое утро, стала похожа на ту жалкую, изношенную и выгоревшую хламиду, в какой он появился впервые в Плассане.

— Да нет, она еще очень хороша, — отвечал он, когда кто-нибудь из окружающих решался сделать на этот счет робкое замечание.

И с гордо поднятой головой он красовался в ней, расхаживая по улицам, не обращая внимания на странные взгляды, какими его провожали. В этом, однако, не было никакой бравады; это была просто естественная склонность. Теперь, когда он решил, что ему уже не нужно больше нравиться, к нему вернулось прежнее презрение к внешнему изяществу. Торжество его в том и заключалось, что он мог усесться таким, какой он есть, всей своей огромной, плохо отесанной фигурой, со всей своей грубостью, в рваной, изношенной одежде, посреди завоеванного им Плассана.

Г-жа де Кондамен, оскорбленная едким запахом, исходившим от его сутаны, решила по-матерински пожурить его.

— Знаете ли вы, что наши дамы начинают сторониться вас? — сказала она ему, смеясь. — Они вас обвиняют в том, что вы совершенно перестали заниматься своим туалетом… Раньше, когда вы доставали носовой платок, казалось, что за зашей спиной кадит ладаном мальчик из хора.

Аббат Фожа сделал удивленное лицо. Ему казалось, что он совершенно не изменился. Но она подошла ближе и дружески продолжала:

— Послушайте, дорогой кюре, ведь вы мне позволите говорить с вами откровенно?.. Ну так вот, вы напрасно не обращаете внимания на свою наружность. Вы плохо выбриты, перестали причесываться, волосы у вас всклокочены, будто вы только что дрались на кулачках. Уверяю вас, это производит нехорошее впечатление… Госпожа Растуаль и госпожа Делангр вчера говорили мне, что просто не узнают вас. Вы положительно вредите своему успеху.

Он засмеялся вызывающим смехом, тряся своей мощной всклокоченной головой.

— Теперь уж кончено, — коротко ответил он. — Им придется примириться со мной и нечесанным.

И действительно, Плассану пришлось примириться с ним и нечесанным. Приветливый, покладистый священник превратился в мрачную, деспотическую фигуру, подчинявшую все своей воле. Лицо его опять стало землистым, взгляд сделался орлиным; его огромные руки подымались с угрозой, суля кары. Город положительно пришел в ужас, видя, как непомерно растет этот повелитель, которого он себе избрал, в

Вы читаете Завоевание
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату