Врожденная неуверенность в себе, толкали Алину на поступки отказа от всего того, за что бы ухватились другие.
Она вышла замуж по любви, долго не веря, что её тоже можно любить, хотя влюблялись в неё часто, но как-то казалось ей, спеша, словно перебирая кандидатуры, а не как одну единственную. Вышла — и как пропала — медленно и незаметно, попав под власть избалованного мужа. Они жили неплохо, можно сказать 'слишком жирно' для большинства, мучающегося от безденежья, но жили все-таки неплохо — именно материально. Все остальные Алинины радости заключались в приятии и понимании его радостей. Будоражившая воображение мужского пола шикарная леди-журналистка — легко превратилась в эхо, тень, второй план жизни одного-единственного, мало кому известного среди её былых друзей-приятелей, мужчины. Они всегда отдыхали вроде бы вместе — в барах, в казино, играя в рулетку, на бильярде, путешествуя по странам… но когда ей хотелось в Египет, ему хотелось в Лондон, когда ей хотелось на выставку ему в бильярдную. И она всегда уступала. Всегда. Разве что книги читала совсем иные.
Временами она понимала это, понимала — что лично уже её нет. Была когда-то и вдруг быть перестала. И тогда вскидывала голову, шла… Шла в магазин в поисках его любимого сыра и, заодно, заходила в редакцию. Так появлялась она: то здесь то там, раз в три месяца, выслушивала пожелания, приносила статейку, которую успевала накропать урывками между готовкой ужина, стиркой, и обязательным вечерним выходом в свет местных бизнесменов, обычно молча кучкующихся в бильярдной, или выяснявших отношения только при помощи показательно классных карамболей или 'дураков'. Там ей приходилось играть одновременно две роли — европейской женщины играющей с мужчинами на равных и восточной — не заходящей вперед своего мужчины и не говорящей, когда её не спрашивают. С трудом научившись молчать, она молча принимала даже комплименты, которых было все меньше и меньше. И так как бы украв время, собрав его по минуткам, словно соткав рубашку, собрав с миру по нитке, она выдавала нечто в виде статейки и исчезала. Через полгода могла появиться перед редактором с таким видом, как будто виделись с ним вчера. И не было ничего удивительного в том что, глядя на неё с сомнением, говорил главный редактор:
— Какая скрипочка! Тут такое твориться! Народ озверел от зрелищ. Скрипочка его не удивит, хоть и Страдивари. Ладно. Мы можем дать только короткую информацию о твоей скрипочке.
— Но здесь дело темное! — с пылом продолжала Алина так, словно всегда была в гуще текущих событий, и они уже стали её личной жизнью. — Милиция принесла свои извинения за то, что их сотрудник не среагировал на сработавшую сигнализацию! Он, видите ли, решил, что её ни с того ни с сего замкнуло, и продолжал спать! А от чего это он спал таким глубоким сном?! Дело ещё толком не завели, а его уже уволили! У меня есть подозрение, что в ограблении замешаны наши доблестные правоохранительные органы.
— Быть может, — устало улыбнулся главный редактор отдела культуры. Но вы понимаете, что все равно оплату времени журналистского расследования вам никто не подпишет. Да и не вытянешь ты на народный детектив. Проще писать надо. А не можешь — тогда короче. Так что ищи новые сенсации.
'Новые сенсации! Новые сенсации… Жизнь мелькает, как картинки в калейдоскопе — разрозненные, невразумительные вспышки чужой жизни. А я… где же моя жизнь? Я — ведь, умираю! Люди!..' — Алина вышла в коридор и снова дошла до курилки.
— Вот смотри, что выбираешь: командировку по зонам и тюрьмам или в Париж? — спрашивал Фома молодого журналиста.
— А что в Париж кого-то посылают? — встрепенулся долговязый парень.
— Слушай, Фома, когда же ты уймешься? Так и хочется прокатить тебя по зонам.
— По эрогенным?! — усмехнулся новичок.
Она заметила, как Фома смутился и, отвернувшись, пробормотал:
— О чем же вы там писать-то будете?
— Об искусстве, — еле сдерживая раздражение, процедила сквозь зубы Алина, думая: 'Хоть что-то делать. Хоть чем-то занять себя. Всю! Без остатка! Лишь бы не думать, не думать о себе!'
— Живопись за колючей проволокой, — откликнулся молодой журналист, — А чего, они, наверняка, там чего-то малюют.
— А… да ладно вам, пижоны, — махнул рукой Фома, неожиданно обидевшись на их шуточки, и ушел не докурив.
'Я сейчас сломаюсь! Сломаюсь! Упаду и замолкну навсегда!' — отчаянно пульсировало в ней. Но она шла домой, гордо задрав голову, и даже не спотыкаясь.
— Вот ещё — выдумала! Кто сказал, что у тебя рак?! Кто это тебе сказал?! Да об этом не говорят больным! — Кирилл смотрел на нее, сидевшую перед ним опустив голову. Волосы её бледным каскадом струились и струили несчастье. Он чувствовал, что перед ним надломленное существо, которое из последних сил пытается распрямится, стать той, которая вспыхивала в его снах, мечтах многие годы — чем-то утверждающим, вдохновляющим, вечным. Почему же теперь она вызывала лишь его сожаление?
— Светильник гаснет, и фитиль чадит
уже в потемках. Тоненькая струйка
всплывает к потолку…
— Теперь говорят. Если не веришь, пойди проверь. Врач, кстати, просила тебя зайти… — донесся до него её полушепот.
— Вот и проверю. Что они там тебе наговорили?! Рак ли, рыба — а рубашки должны быть выглажены, — ответил он, думая о том, что она не имеет права — не имеет! — быть слабой, быть хилой, ведь она так нужна ему!
ОСТАЛОСЬ ТРИСТА ШЕСТЬДЕСЯТ ТРИ ДНЯ.
Этот день, как и все дни их четырехлетней совместной жизни, начался со звонка. Впрочем, и кончался он тем же.
Если у других в едва проснувшиеся мозги вплетались цифры из сводки погоды — погоду Алине и Кириллу подменяли цифры, сообщающие о давлении Любовь Леопольдовны, матери Кирилла. К вечеру, обычно, она не была столь лаконичной, куда подробнее рассказывала о длинных очередях в поликлинике, о том, в каком обследовании ей отказали или, если не выходила из дома, рассказывала, как ей было плохо. 'Так плохо, что не то что в магазин, до поликлиники дойти не могла'. Заканчивала при этом каким-нибудь новым советом: 'Ты проверь, сынок, она выворачивает твои носки с изнанки налицо перед стиркой? Носки надо обязательно выворачивать! Она той же тряпкой, что моет посуду, вытирает со стола?..'
Эти звонки мучительно отзывались в Алине чувством собственной неполноценности и ненужности. Самое ужасное заключалось в том, что Кирилл, вроде бы разумный, уже тридцатилетний мужчина — шел проверять. Он въедливо интересовался бытовыми мелочами, понятия не имея, что и как надо делать. Сам же не делал ничего. При этом лицо его заострялось, и это словно чужое выражение, отталкивало Алину ледяной волной отчуждения. У неё опускались руки. Завтрак подгорал, чай подавался слишком горячим, стирка затягивалась.
А далее продолжалось женское счастье.
— Что это тут у меня? — подбегал он к ней с выражением отчаяния на лице, тыча в прыщик на лбу. — Как ты думаешь, костюм ещё не погиб? подходил он к ней со своим очередным костюмом, при исследовании которого он обнаружил мелкую зацепочку в самом невидном месте…
Он должен был быть всегда в центре её внимания. Если Алина смотрела телевизор — Кирилл обычно садился между ней и экраном, требуя составления плана домашних дел на завтра, списка покупок или рассказывал то, что ему рассказали по телефону приятели, последние сплетни, или то, что происходило с ним за день. Впрочем, он слишком часто брал её с собой. Она несла, обычно, двойной груз совместной жизни — домашние дела, работа телефонного секретаря плюс молчаливое сопровождение мужа. Редко удавалось ей вырвать часы личного времени, позволить вспомнить себе о том, что и она — сама по себе — хоть что-то да представляет. Представляла… Слишком редко.
Н-да… не таким ей казался он до их совместной жизни — внимательным, нежным, с чувством юмора. Впрочем, он и остался внимательным и нежным, но только — по отношению к себе.
'Терпение… терпение… терпение' — повторяла Алина.
'Терпение! Терпение! Терпение!' — вторил ей сонм теней давно замужних женщин.
— Я могу поговорить с моей мамой?! Что ты дергаешься каждый раз, когда она звонит, хватаешься за