– Ваше превосходительство!
– Сойдите же, Павел Степанович!
Адмирал не отвечает. Еще в левый угол французской батареи надо посмотреть. Да, там свежий горб земли – еще осадное орудие будет… Пуля летит у руки, жужжит под ухом, будто шмель забрался в раковину. Ну, конечно, не всякая пуля в лоб…
И он падает… Сознания уже нет.
Он тяжело падает на руки подбежавших офицеров и без сознания совершает последний путь через город.
Сначала рана наскоро закрыта носовым платком лейтенанта Лесли. Кровь выступает на лбу над правым глазом, алыми каплями медленно струится по виску. Потом на перевязочном пункте сестра милосердия охватывает эту благородную голову плотным бинтом и поверх – белым полотенцем. Свинцово тяжелые, усталые веки прикрывают зоркие глаза адмирала. Мертвенная бледность обостряет нос и щеки. Теперь горбоносое лицо строго, как холодный мрамор античных статуй.
Но оно родное толпам, которые провожают носилки до Павловского мыска, все увеличиваясь в силе. Много их, солдат, матросов, женщин, но все сторожко блюдут тишину, точно боятся разбудить раненого адмирала.
Не может, не должна отлетать от Севастополя душа обороны, выразитель мужества и стойкости его защитников. Не может кусок свинца, отлитый в чужой земле, убить Нахимова.
– Он очнулся?
– Нет, без сознания.
– Он поглядел? Дрогнули веки?
– Нет, не открывает глаз.
– Дышит? Жив?
– Жив, уж врачи постараются.
– Беда, Пирогов уехал. Тот бы вылечил. Матроски бегут, спотыкаются на булыжниках, шепотом причитают:
– Ой, горе, горюшко! Ой, проклятые, лучше бы всех нас побили! Ой, господи, не _дай помереть мученику, страдальцу…
– Тише, бабы, что хороните? Тише, бабыньки, будет жить наш Павел Степанович! – говорит старый матрос и размазывает слезы на обветренных просоленных щеках.
– Хошь бы глянул сердешный на божий свет!
Осторожно опускают носилки в шлюпку. Осторожно гонят шлюпку гребцы. Горестно журчат у бортов шлюпки расплавленные солнцем струи. Бездонное голубое небо отражает синие воды моря, прекрасного летом Черного моря.
Но не открыть глаза на любимый рейд Павлу Степановичу, не увидать ему уже мачт на воде, не услыхать, как застонет ветер в снастях и вздует паруса.
И бежит по Севастополю с бастиона на бастион, по редутам и батареям, в блиндажи и минные галереи, на корабли и пароходы, – бежит страшная весть, что врачи сказали:
– Кости повреждены, вдались до мозга… Восемнадцать осколков вынуты, но надежды нет…
Значит, не может Павел Степанович знать, что умирает? Не может уже спросить, как на бастионах готовятся к новому штурму? Не может он объехать корабли, на которые летят бомбы и конгревовы ракеты?!
На второй день ему будто лучше. Он часто открывает глаза, проводит рукой по лбу. Однажды губы шевелятся, и он внятно говорит: 'Все вздор!' Но к вечеру пульс слабеет, дыхание становится тяжелым, и он снова в тяжелом беспамятстве.
Павел Степанович умирает в параличе. И так лучше. Мягко, медленно уходят все звуки. Он не слышит гула севастопольской канонады. Тени белокрылых кораблей на высоких волнах вздымаются к увлекают адмирала. На тех кораблях кроткий брат Платон, удалой Бутенев, милый Саша Домашенко. На тех кораблях Лазарев и Головнин, Истомин и Корнилов, Бестужев и Вишневский, матросы 'Крейсера', 'Азова', 'Наварина', 'Паллады', 'Силистрии', 'Марии'. И мчатся корабли в большой океан, в бесконечное плавание…
Старый матрос сидит на завалинке халупы напротив госпиталя. Он сидит день и ночь, и еще день и ночь, пока Павел Степанович жив. Он сидит, пока к телу не открывается доступ. Тогда Сатин покидает завалинку и, тяжело ступая, с обнаженной головой проходит к гробу. Он долго смотрит в строгое и доброе лицо; не замечает, что высокий лоб осенили флаги адмирала, вице-адмирала и контр-адмирала, что вытянутое тело прикрыто синопским героическим знаменем корабля 'Мария', что вокруг на подушках торжественно разложены ордена – два Георгия, Владимир и Анна с мечами, и много других. Сатин опускается на колени и шепчет одному ему ведомую молитву благодарности за счастье знать Павла Степановича, не то остался бы он к старости далеко от родины, с ожесточившимся сердцем.
Приходят и уходят безмолвные и шепчущие люди.
В чьих душах из знавших Павла Степановича он не оставил глубокого следа?
Кого осторожно и мягко не свел он с неправильного пути?
Кому не помог утвердиться на хорошей дороге моряка?
Стояли у тела адмирала продолжатели морской славы – Панфилов, Бутаков и Попов. Стояли молодые офицеры. Хмурясь и шмыгая носом, топтался матрос Кошка. Приходили старики, Гаркуша, Алферов и Вакуленко, и многие другие матросы, ставшие артиллеристами на бастионах и кочегарами на пароходах.
Когда на торжественной панихиде вокруг гроба собирается высшее начальство, уже сереет лоб адмирала и исчезает доброе выражение в застывшем лице…
– Флаг и гюйс приспустить! – раздается команда на флагманском 'Константине'.
– Флаг и гюйс приспустить! – повторяют за адмиральским кораблем на 'Чесме', на 'Марии', на 'Париже' и на всех неутомимых пароходо-фрегатах. Замирают в шеренгах моряки на кораблях и смотрят на катер, отчаливший с Северной стороны. На вечный покой, к Лазареву, Корнилову и Истомину, везут тело отца матросов, душу флота и Севастополя.
Звенящая, необычная тишина над городом. Враг не стреляет. Склонился перед смертью русского героя. И тогда в тишину входит первый печальный звук колокола и раздается грустный перезвон.
К 1855 году ритуал похорон, вельмож и высших воинских чинов был тщательно разработан, и даже горести осады не могли его изменить. За аркою Графской пристани перед выгоревшим, черным от копоти пожарища ушаковским домом, как только причалил к нижней ступени катер, забил барабан, ударили в медные ладоши звонкие тарелки, загудели трубы оркестра. Тут же стоял с штуцерами к ноге батальон Модлинского полка, и от массы пропаленных солнцем солдат шла волна горячего дыхания. Но сильнее и острее этого привета севастопольских бастионов были душные запахи ладана. Десятки священнослужителей закадили на площади и понесли аромат смерти в гору, мимо памятника Казарскому, через аллеи молодого сада, мимо Морской библиотеки.
На крутом подъеме гроб с наброшенным на тело Андреевским флагом и крышку с тремя адмиральскими флагами несли заслуженные кондукторы и боцманы. На верхней аллее их сменили молодые офицеры с кораблей. А перед входом на Соборную площадь гроб закачался на плечах больших особ. Медленно ставя ноги, генералы поднялись на соборную паперть, и тут преемник должностей Павла Степановича, наследник его преданности долгу черноморского флагмана, последний адмирал-наваринец в Севастополе, Александр Иванович Панфилов в изумлении замешкался. Он должен был подать сигнал для салюта, но он смотрел в проход из сада.
Оттуда валом шел Севастополь, неповторимый мученический Севастополь 1855 года. Шли калеки на костылях, и на чьих-то скрещенных руках их несли, и они просто ползли по сухой каменистой земле, подтягиваясь на руках. Безрукие и обгоревшие, с повязками, будто мусульмане-чалмоносцы, в заплатанных мундирах и в белых рубахах, в больничных халатах и в тряпье шли солдаты и матросы. Были тут и матроски, совсем старухи и здоровые молодицы, помогавшие слабым мужчинам или высоко, на головы и плечи посадившие ребят. Вал шел на площадь и спокойно тек между модлинцами, подкатывался к паперти. Этого не могло быть на похоронах Корнилова – не было тогда такого количества раненых. Но не было такого сборища и много позже – на похоронах Истомина…
– Ужасно нераспорядительно, – сказал кто-то из генералов за плечом Панфилова по-французски. И