тренажеров, долгие тренировки в кабине спарки перед полетами, дополнительные вывозные полеты, выпрошенные у командира эскадрильи в конце летного дня. Если бы не Потапенко… Милый вы мой Петр Максимович! Если бы можно, вот тут при всех в ноги поклонился. И не только вам, а и Фурсе, и технику самолета, и Сторожеву с Кочкиным — всем, кто поверил в меня, поддержал, помог…
Отставший от группы Васеев наверстывал полеты. Потапенко не боялся давать ему предельную норму, но, как ни старался, отставание сокращалось медленно. Не остановишь же всю группу, передав машины в распоряжение одного Васеева, есть и другие курсанты, они тоже должны летать.
Дальше других по программе вырвался Кочкин. Он закончил полеты по кругу и уже летал в зону на пилотаж. Потапенко рассказал о положении дел и развел руками: мол, сами решайте, что делать.
— Чего решать, товарищ капитан! — сказал Кочкин. — Мы пока посидим на земле, а Генка пусть летает!
— Все будут летать, а вы на земле? Не самый удачный вариант. Может, лучше по-другому. Вы будете делать по два-три полета, а Васеев — побольше. И еще, — Потапенко сорвал травинку, — давайте попросим техников, пусть попробуют сократить время заправки. Все будете делать вы, а техники — только контролировать и осматривать самолеты и двигатели. Придется поработать, но иного выхода нет. Согласны?
— Согласны.
— Пойду доложу начальству, а вы пока занимайтесь самостоятельно. — Потапенко взял планшет и вышел из методического городка.
Геннадий подошел к Кочкину и сжал его руку:
— Спасибо, Кочка! Ты — настоящий друг.
— Да чего там! — смутился Николай. — Раз надо — летай на здоровье!
Милая и родная моему сердцу беспокойная авиационная жизнь! О тебе писали романы и повести, рассказы и стихи, и каждый, кто брался описать эту бурную жизнь, не раз горевал: а зачем я связался с этой авиацией, в которой ни черта не понять? Рядовой летчик вдруг стыдит своего командира за то, что тот, боясь земли, рано вывел из пикирования машину, и пара не выполнила задания на полигоне; командир полка перед строем целует низкорослого, щуплого бедолагу — техника; эскадрилья летчиков вместе с солдатами откапывает из снега занесенные истребители; командир дивизии, генерал, был на рыбалке и, появившись на аэродроме, спрашивает инженера, которого вчера отчитывал за какие-то недостатки: «Спирт далеко? Промерз до костей, согреться надо». И чтобы понять все отличия и удивительные противоречия авиации, надо побыть в ней, и не наездом — полжизни, а лучше и всю жизнь, померзнуть на аэродроме или однажды зайти на посадку с горящим двигателем. Нигде, как в авиации, люди так не близки друг другу, понимают друг друга с одного жеста; нигде так не ругают свою службу, как в авиации, но когда дело доходит до перевода в другую пасть или в наземную службу, то человек, бывает, и слезами умоется, хоть не вспомнит даже, когда в последний раз плакал. Романтика юношества, соединенная с опасностью полета, рождает такой сплав человека и техники, который не боится ни огня, ни страха, ни врага, а сам человек так прикипает сердцем к самолету, что становится и его рабом, и его повелителем. Где он еще увидит густые разливы синевы на высоте двадцати тысяч метров или восход солнца, когда на стыке дня и ночи выходишь из облаков?..
Но кроме поэзии в авиации есть и проза.
В ночь перед Октябрьскими праздниками эскадрилью подняли по тревоге и приказали надеть комбинезоны. Васеев едва растолкал Кочкина: Николай поздно вернулся с танцев, потом долго писал ответное письмо Наде.
Подполковник Фурса стоял в темном углу и молча наблюдал, как при свете керосиновой лампы сонные курсанты, словно телята, натыкались друг на друга, сбивались в кучу, толкались, пока не включили свет и не подали команду «Смирно!». Рядом с ним, нахохлившись, словно старый воробей, стоял Зверев и зевал, обнажая белые зубы и большой розовый язык. От предложения Фурсы возглавить группу курсантов на разгрузке строительного леса и угля Зверев отказался, сославшись на болезнь жены; Фурса настаивать не стал, махнул рукой и приказал вызвать двух инструкторов: Потапенко и Хохрякова из второго звена.
На улице — проливной дождь и холодный ноябрьский ветер. В темноте долго усаживались в кузов ЗИЛа; поднимали воротники шинелей, глубже надвигали шапки, вполголоса ругали железнодорожников («Другого дня не нашлось — под самые Октябрьские праздники!»), ворчали на промозглую погоду. Всем хотелось спать.
Машина тронулась, когда оба инструктора поднялись в кузов; вокруг Потапенко собралась вся группа, ближе других сидели Васеев, Кочкин и Сторожев. Настроение — хуже некуда. Потапенко принялся рассказывать смешные истории из авиационной жизни, многие слушали неохотно, отворачивались, уткнувшись носами в спину соседа. Но постепенно слушающих становилось больше. Подъезжая к разгрузочной площадке, Фурса услышал из кузова дружный смех. «Поднялось настроение у ребят, — подумал комэск. — Молодец Потапенко! Таких вот надо выдвигать по службе — они и настроение людям поднять могут, и авторитетом пользуются. Жаль расставаться с Петром Максимовичем, а придется — опять рапорт написал. В школу испытателей рвется. А курсантов кто учить будет? Сердцем понимаю, что надо отпустить, а ребят на кого оставить?..»
Всех разделили на две группы. Потапенко с курсантами разгружал бревна. Он первым взобрался на верх полувагона, расставил и проинструктировал ребят и взялся за огромное бревно. К нему подскочили курсанты, приподняли кряж, сунули под ствол две жердины. Раз-два, взяли! Ни с места. Потапенко сам взял жердину и, кивнув курсантам, навалился на нее изо всех сил — бревно не двинулось. Кто-то осветил фонариком срез кряжа, прочитал сделанную углем надпись и расхохотался.
— Посмотрите, что написано!
— Читай!
Ночную темноту разорвал взрыв хохота; смеялся и Потапенко находчивости и юмору тех, кто грузил огромное, считай, в два обхвата, бревно.
Пришлось взять еще две жердины. Наконец стронули бревно с места, подкатили к краю полувагона, перевалили на опоры спуска и под радостные возгласы столкнули вниз. За ним второе, третье…
Потапенко расстегнул куртку, вытер лицо и осмотрел курсантов; одни тяжело дышали, широко открывая рты, другие, облокотившись на борт полувагона, безучастно смотрели в темноту. Он похвалил ребят и бодро вскочил на очередной вагон.
Усилился ветер, дождь сек лица и руки, стекал за воротник на шею, холодил спины. В темноте зловеще чернел последний полувагон, а у курсантов почти не оставалось сил; некоторые, не выдержав нагрузки, опустились на спекшийся шлак и отрешенно смотрели, как Потапенко взбирался по металлическим скобам наверх.
Поднимаясь, Потапенко оглянулся, и его охватило неприятное чувство. Он больше всего боялся, что его курсанты не пойдут за ним. Они должны подняться, чего бы это ни стоило, иначе зря отдавал он им свои знания, зря учил их. Страх за близких ему людей расслабил Петра Максимовича, он едва добрался до верха полувагона. «Нет, сам я не отступлю. Сам, если потребуется, буду сгружать до последней лесины, сдохну здесь, но выгружу. А они… Они-то как будут потом в глаза смотреть? Как мне с ними работать, если не поднимутся сейчас?!»
Курсанты сидели, словно окаменев. Потапенко почувствовал себя виноватым. «Что-то я, наверно, сделал не так. Не разглядел. Иначе встали бы, не дожидаясь приказа. Приказать — не фокус. Мне важно другое…»
Слезились глаза, подрагивали пальцы, стучало в висках. Он снова посмотрел вниз и почувствовал себя одиноким, как в ту ночь, когда после отказа управления спускался на парашюте над зловеще-темной, притихшей пустыней. Ни огонька, ни селения, ни дороги, только сыпучий песок, из которого едва вытащил ноги. Натерпелся тогда страху, намучился без воды… Вспомнил — и в горле пересохло. Открыл рот и начал жадно хватать капли дождя. Затем сел на скользкое от дождя бревно, сцепив руки, и опустил на грудь