— Я, господа, нечаянно попал к вам, — начал губернатор, — и, разумеется, сейчас уйду, не буду мешать вам. Я сам понимаю, — бормотал он, — понимаю…
— Спеть бы! — предложил с земли бас.
— Оно, конешно, самое лучшее, — подражая франтоватым парням, подтвердил кто-то с другой стороны.
— Фа-ля-до-о, — задал тон чей-то тенорок, и сейчас же кто-то из барышень сказал:
— Высоко, маэстро.
— Можно и пониже! — согласился дирижер, опять промурлыкал:
— Фа-ля-до-о! — и спросил — так ничего?
Кто-то, не выговаривая слов, попробовал так же и ответил:
— Так сойдет…
— А я бы, господа, — вмешался в разговор человек, до сих пор молчавший, — предложил не петь. Во-первых, пожар все-таки. Во-вторых — собор. Придут сторожа, поднимется ключарь, он вот тут поблизости живет, и пойдет канитель.
— А за нас его пр-во вступится! — ироническим тоном сказал студент, первый предложивший петь.
Студенты сразу примолкли; кто-то демонстративно, очень протяжно кашлянул, кто-то, тоже демонстративно, начал тянуть вино, чмокать и за каждым глотком говорить:
— Шашлычку бы!
— Вдруг какая-то фигура быстро поднялась на локте, заблестели в темноте желтые задорные глаза, послышался голос, в котором звучал затаенный смех:
— А вы это, господа, знаете? Сотворил бог Адама. Адам, конечно, был грузин. Ара, батона. Вот ходит по раю Адам грустный…
— Оставь, Смавский, — сказал кто-то…
Создалось неловкое молчание, чувствовалось, что, не за что ухватиться, не о чем говорить.
И снова заговорил Ярнов, обращаясь к губернатору: Видите, ваше пр-во, — сказал он, видимо охмелевший, и это «превосходительство» было почему-то особенно неприятно губернатору, — эта публика — все студенты. Эти вот барышни — курсовицы…
— Нельзя ли, Ярнов, без острословия? — кокетливо сказал из темноты женский голос.
— Курсовицы! — стоял на своем Ярнов. — Завтра все они и оне купят по зеленому билету за девять целковых и — тук-тук! поедут туда! — Ярнов махнул рукою налево. — Поедут на север дикий, туда, где теперь жизнь поставили на огонь, и начинает она закипать, закипать… И аромат от нее идет вкусный- превкусный… Где теперь… Ах! — И Ярнов запел вдруг напряженным вымученным баритоном, ударяя на о: «Когда б я знал! Напрасно жизнь и силу» — и потом вспомнил: — Да, да, — петь строжайше запрещено. Храм божий!.. Дому твоему подобает святыня… Да, да. А мы с вами, ваше пр-во, останемся здесь… Ну вот и решили посидеть вместе, благо теплый вечер… Купили у Попандопуло мозельвейну и приехали сюда на своих на двоих. А тут, как на грех, пожар запыхал…
Губернатору очень хотелось бы сказать что-нибудь теплое и ласковое, хорошее. Он знал, что есть много слов, которые могли бы разбить это напряженное неприятное молчание и вывели бы из затруднения Ярнова. Казалось, он раскаивается, что пригласил его посидеть, чувствует себя неловко перед компанией и эту неловкость хочет загладить неудающейся развязностью, пением романса, балагурством. Нужно было как можно скорее кончить все это, и губернатор сказал:
— Ну вот. Не желаю прерывать вашего веселья, господа… счастливой вам дороги, а я поплетусь восвояси.
Ярнов схватил его за руку.
— Нет, нет, ваше пр-во! — упрямо заговорил он, и опять это «пр-во» неприятно отозвалось в душе губернатора. — Нет, подождите. Когда еще студентам придется сидеть со своим начальством? Господа! Вы, напрасно губернатора стесняетесь. Он не тот, каким вы его себе представляете. Он любит молодежь, у него есть прелестная дочь Соня, подруга моего детства. Да. Ведь я, господа, старик по сравнению с вами. Вы что? Молокососы! Нашему богу — бя! А, кстати, почему Соня не пришла?
И в этом вопросе, предложенном небрежно, но на который, казалось, Ярнов долго не мог решиться, дрогнула только для одного губернатора заметная нота страдания, не выдержавшего, заглушавшегося, видно, громкой речью о бессмертии, вином, думами о далеком севере.
— Нездоровится ей что-то, — ответил губернатор.
Пролетело мгновение какого-то странного, напряженного молчания и показалось, будто все затаили дух в ожидании, как к этому отнесется Ярнов.
«Может быть, известно всем? — пронеслась в голове губернатора мысль. — Ведь у молодости все наперечет!»
— Хм! Нездоровится! — глухо, с тайной будто враждебностью повторил Ярнов.
Прошло еще минут пять. Сказали несколько фраз о пожаре, который, видимо, уже всем надоел, посмотрели в губернаторский бинокль, похвалили его переворачивающиеся стекла, выпили еще вина.
Губернатор попрощался общим поклоном и пошел к собору. Идти было неудобно: попадались какие-то ямки, камни, цеплялись и царапали руку кусты засохшего репейника, приходилось спотыкаться.
Было тихо, и опять о чем-то говорил неугасимый свет. Голоса остались сзади, замолкли, и уже казалось, что никто, ничей взгляд не жжет спины. Ему стало до боли стыдно, когда он вспомнил, как представлял себя профессором, как могли явиться думы о себе как о руководителе молодости, — о возможности сказать и сделать что-либо значительное и важное. Стало ясным, что все эти его порывы — только трусость перед смертью; что если бы не трусость, то давно ушел бы он от своего губернаторства, от сторублевок, ушел бы в лес, питался бы брусникой и думал о смерти.
«Но нужно же кормить тех, уехавших? — мелькали образы женщин. — Нужна квартира на Никитской, три комнаты, и чтобы был у них уют. Нужно, нужно, — твердил он в такт твердых, шуршащих шагов, — ведь ничего нет, нечем жить, если не будет жалованья».
— Ну и черт с ними! — вдруг громко сказал он — пусть презирают, пусть чуждаются. Они правы. И черт с ними! Каким был, таким и подохну. И жаль, что тогда, как старый дурак, расчувствовался перед Ярновым. Да и зачем они мне? Аплодисментов захотелось, старый пес? Поломаться над смертью захотелось? Эх, ты-ы!
И захотелось самого себя бить по щекам и приговаривать, как в детстве приговаривали, когда били кота:
— Знай, знай, знай!
Опять лезли мысли:
— И пусть, и пусть. Как был зверюгой, так и подохну. Пусть писцы на могиле пьют водку. Пусть только бог видит.
Вспомнил, что бога нет.
— Кто же увидит душу? Кому покажу душу? — думал он. — Соня? Соня не поймет, ей не до меня.
И опять из собора смотрит неугасимый свет, в 1879 году зажженный страстной, четверговой свечкой, рукой самого, теперь уже умершего, купца.
Остановился он перед собором. Было темно, чуть блестели за решетками окна. И пришла мысль: а вдруг сейчас в этой темноте идет служба богу? Встали из своих склепов епископы Феофилакт, Евгений, Владимир, погребенные под алтарем, надели кованые облачения, митры и, может быть, поют богу на языке, какого не знает земля. Стоят на губернаторском возвышении умершие в этом городе губернаторы — Плещицкий, Очаков. Горят черные огни свеч, гремит невидимый хор, совершается евхаристия, причащаются крови господней и его тела. Стоят в народе убитые 18 марта; сегодня пришел к ним полицмейстер, и ходят они с протянутыми руками, и истина в их речах, потому что за гробом нет уже лжи.
А кругом на земле копошатся ничтожества, едут какие-то люди на север, и сам он, скоро узнающий правду, чего-то боится, чего-то трусит, в чем-то упрекает себя.
Огонек, зажженный рукой благочестивого купца, горел и, казалось, думал думу.
Сзади раздались чьи-то спешные, видимо, догоняющие шаги, и скоро кто то крепко взял губернатора за руку и дыхнул ему в лицо винным запахом. Это был Ярнов.
— Я провожу вас, — сказал он, — хочу проводить вас. Хочу вам сказать, отец мой, слово. Вот сами