— Ничего себе, приятный старик. Похожий на старого гусара.
— Верно, на гусара.
Пошел губернатор в темные комнаты. Было досадно, что в спальне ожидает его теперь Свирин. Дал он ему какой-то красноватый порошок и велел запить теплой горькой водой.
— Варенье-то хорошее! — сказал губернатор, — Я пошутил тогда.
Свирин был сердит, ничего не ответил и, погасив свет, ушел.
Губернатору показалось, что Свирин сердится за приглашение Броцкого.
— Эх ты, дурак! — мысленно сказал ему он. — Если бы ты знал…
Он натянул на себя одеяло и долго, до рассвета, думал о там, что каким бы огромным, никогда не испытанным счастьем было то, если бы Соня и в самом деле говорила с ним о своей любви, о своем горе, о своих думах.
Рассвет с каждым днем начинался все позже и позже; окна синели вяло, неохотно и долго спустя после того, как в столовой часы уже били шесть раз.
В женском монастыре, в шести верстах от города, поднимали на главную колокольню новый колокол, — большой, весом в 513 пудов, отлитый в память избавления от холеры.
Приезжала сама игуменья, мать Архелая, и приглашала губернатора на торжество. Лицо игуменьи было белое, крупитчатое, и морщинки — какие-то особенные, аккуратные, словно наведенные тушью. Мягкий клобук полузакрывал ее лоб, так что волос не было видно; одевалась она во все широкое и черное, и как-то особенно были видны ее щурящиеся, бледно-голубые глаза и маленькие, пухлые ручки с утолщениями суставного ревматизма.
Ко дню поднятия в монастырь наехало множество всякого народа: монахов, купчих, богомолок, странников. В губернии не было ни мощей, ни чудотворных икон, и потому монастырь, единственный, знаменитый прорицательницей, матерью Домной, пользовался уважением и известностью. Домна однажды предсказала вице-губернатору Рокке, что он скоро умрет, и, действительно, Рокке, купаясь в ерогипском пруду, утонул от судороги ноги.
Монастырский храм, большой, трехпрестольный, не вместил всех приехавших: те, кто не попал к обедне, разместились по кельям, гостиницам или просто на дворе. То и дело слышались словесные схватки:
— Ты по какому, Ирод, праву благословляешь народ?
— А ты, милый, из какой такой губернии происходишь, что я тебе должен отчет давать? Какое, скажи, будь ласков, право особливое нужно иметь, чтобы взять вот и перекрестить дитя? Ну?
— Поговори! Скажу вот протопопу — он живым манером тебя в узилище приправит.
— Не токмо-чи к протопопу, а к самой протопопихе валяй! А я вот возьму и еще благословлю. Девочка! Подь сюда. Наклони голову. Во имя отца и сына и святого духа… Ну — вот и иди себе с богом. А ты ступай, протопопу своему ударь языком пониже спины.
Обедню служил Герман: необычайный, весь золотой, благословлял народ дикириями и трикириями, которые справа и слева подносили ему мальчики в зеленых стихирях. Дьякона служили ему, как царю, а хор, приехавший из города, пел ему на древнегреческом языке хвалебные песни и многолетия. Протодиакон, большой человек с вьющимися до самых плеч волосами, в стихаре, оттопыривающемся спереди, угнувшись подбородком в шею, по которой вверх и вниз ходил крупный костлявый кадык, басил перед Германом:
— Тако да просветится свет твой пред человеки, и да видят добрыя дела твои…
Было смешно, что такие красивые и торжественные слова относятся к архиерею Герману, про скупость, льстивость и угодливость которого знала вся губерния.
Прекрасно пел хор херувимскую песнь. Под сводами храма перемешивались голоса и детские, и возмужалые, переливались из одного медленного аккорда в другой и тянули звуки: и, е, у, — получалось что-то неразборчивое, но необыкновенно красивое. Протодиакон важно ходил по амвону и, громко встряхивая кадилом, как-то особенно при поворотах перебрасывая его через плечо, кланяясь и, видимо, любуясь своей важностью, кадил иконам и народу. Потом начался великий выход: поминали, держа в руках сосуды, царствующий дом, а когда кончили и повернулись к царским вратам, их встретил Герман и принял из рук протодиакона дискос, покрытый вышитым воздухом. Передавая дискос, протодиакон медленно опустился на одно колено, наклонил голову и сдержанно, но разборчиво пробасил:
— Архиепископство твое да помянет господь бог во царствии своем всегда, ныне и присно, и во веки веков…
Герман, словно обрадовавшись, высоким, переливчатым тенором, не договаривая слов, зачитал торопливо молитвы, и, не дождавшись, пока он кончит, хор оглушительно, победно запел: «Яко да царя».
Губернатор и Соня стояли в правом приделе у самого окна. Был виден багряный сад, неохотно бросающий жидкие, вялые тени. Было жарковато; до конца обедни оставалось еще много, и они вышли из церкви.
Два пристава, смешно отставив локти, очищали им дорогу сквозь толпу: идти было легко и приятно. Колокол они уже видели: стоял он, похожий на огромный колпак, на деревянном, из свежих, неструганных брусьев сделанном помосте перед колокольней. Были на нем какие-то выпуклые надписи, рисунки, цифры. Рабочие внизу и на колокольне, на первом этаже, приспосабливали цепь, по которой собирались тянуть колокол. Кругом огромными, закрученными клубками лежали канаты.
Пошли гулять по узким аллеям, извивающимся вокруг келий. Кругом суетились монашенки; ставили самовары, резали закуски, вынимали банки с вареньем. Зелень осыпалась, и были видны решетчатые остовы летних беседок. Безжизненные стояли, наклонив голову, георгины. Чем дальше, тем меньше встречалось людей. Прошли мимо старого, почерневшего кладбища, спустились к пруду. Через пруд были положены две параллельные, прогнувшиеся посредине доски; по ним, навстречу друг другу, бегали ребята в новых рубахах, сшитых из каленого ситца и похожих на крахмальные. Пришли в лес. Лес был прозрачный, остались от летней роскоши только черные покривившиеся ветви, и это делало его похожим на мертвеца, которого не засыпали. Набрели на мельницу — старую, с камышовой крышей и позеленевшим колесом.
— Из «Русалки», — сказал губернатор, — из последнего действия.
Соня улыбнулась — прекрасная, побледневшая, в новой широкой шляпе. Вышли на опушку, сели на срубленное дерево, похожее на толстую убитую змею. Никого кругом не было. Прямо был виден монастырь, налево чернел лес, направо тянулось поле, не то засеянное, не то взрытое только для посева. Виднелись стоги, постепенно уменьшающиеся вдали.
— Ты, Сонюшка, грустная, — сказал губернатор.
Он давно уже собирался заговорить с ней о том, что знает ее тайну и ее печаль. После встречи с Броцким, когда отношения его и Сони окончательно определились, нужно было сделать так, чтобы она забыла прошлое, махнула бы на него рукой; но чтобы сказать это, передать всю тревогу своей души, требовались какие-то особые сочетания слов — мягких, грустных, теплых, которых он не знал, которых не мог вызвать в уме. Поэтому, целый день думая о них, он, наконец, решался иногда заговаривать, но сразу все обдуманное забывал, конфузился и замолкал.
Соня взглянула на него; дрогнуло сердце, казалось, что наступил момент, и она сейчас скажет все, выльет перед ним свою душу; он станет ей близким, совсем близким, приласкает ее, утешит, и она поймет его, и мягко, не говоря слов, посмотрит на него; он поймет этот взгляд, и тогда спадут с их душ завесы, будут они читать друг в друге думы, чувства, желания, мечты, — и начнется удивительнейшая жизнь. Но прошло несколько мгновений, и глаза ее сразу, как будто намеренно, погасили свои огни, сделались усталыми, невнимательными, словно перед ними проходила не эта жизнь с монастырем, с длинным и широким полем, а другая — далекая, нездешняя, неизвестная.
— Ты, Сонюшка, грустная, — робко повторил губернатор, — ты бы сказала мне. Я уже стар, видел жизнь. Я бы дал тебе совет. Право. Видишь, я говорю не то, что нужно. Совет — это не то. Но ты ведь чуткая, умная. Ты поймешь.
Соня ответила не сразу; она думала, видимо, о словах губернатора, и эти думы, как картины, проходили в ее глазах: были они — как дым…
— Мне нечего тебе говорить, — сказала она, — ты не обижайся. Право, нечего. Я счастлива, всем довольна.