поближе.
В комнате возникло какое-то новое шевеление, даже музыканты сдвинулись с места. Женщина у гроба вздрогнула, отняла от лица руки, сонным затуманенным взглядом огляделась вокруг. Взгляд ее остановился на мне и тут же прояснился, словно с него сорвали пелену. Она поднялась, улыбнулась, шагнула ко мне – я тоже сделала шаг ей навстречу.
– Доченька моя пришла! – воскликнула она в каком-то непонятном умилении, зарыдала и бросилась ко мне. Я не знала, что делать. Женщина, которую я видела первый раз в жизни, обнимала меня и крепко- крепко прижимала к груди. Мне было душно и жутко, а главное, я ничего не понимала. – Доченька, доченька, – причитала она сквозь рыдания, а я почувствовала, что сейчас упаду в обморок.
К гробу затеснились люди. Они что-то говорили – я не слышала что, наверное, пора было начинать похороны. Женщина все плакала и обнимала меня, не обращая на них внимания.
– Горе, горе какое! – заголосил кто-то сзади старушечьим голосом. – Девочка наша! Любушка наша! Что ж ты с собой наделала?
Любушка? Господи! Быть не может!
Я вырвалась из объятий женщины, бросилась к гробу, отдернула тюль. Черные жесткие волосы… Это была она! На посиневшее лицо наведен грубый румянец, губы ярко накрашены, глаза сильно подведены черным – в этой страшной размалеванной кукле узнать Любу было трудно, но это была она.
– Не надо, доченька, не тревожь ты ее, закрой. – Любина мать ласково, но настойчиво оттеснила меня от гроба и прикрыла дочь тюлем. – Как уж тебя Любушка любила! Как любила! Вот и не пережила…
Я в ужасе смотрела на нее. Я сошла с ума! Она сошла с ума! Весь мир сошел с ума!
– Да ведь я не виню тебя, что ты! – Женщина ласково погладила меня по руке. – Да ты и вправду не виновата, просто Любушка моя такая впечатлительная была и тебя любила больше жизни. Она столько намечтала себе… Мы обе намечтали. Как будем все друг друга любить, праздники отмечать вместе. Нам ничего и не нужно было, только это. А ты думала, она на твое место метит? Нет, доченька, нет. Все осталось бы по-прежнему, любви мы хотели, а больше ничего. Любушка, видно, не смогла тебе все хорошо объяснить, вот и вышло… Но я… – Женщина притянула меня к себе сильной рукой, зашептала на ухо: – Я милиции сказала, что она это дома. Поверили, так что не бойся, тебя не тронут. Я как пришла тогда, увидела, сразу все поняла: это она как в той статье из газеты сделала, в точности так. Вы, наверное, поссорились? А Любушка вспыльчивая – Любушка у меня больная. Расстроилась и наложила на себя руки.
– А вы разве… Вы приходили тогда? Вы видели?
– Приходила. Меня Люба позвала, по телефону позвонила, сказала: мама, приезжай скорее. Ну, я и поехала. Но разве я тогда знала, что она такое сделает? Я думала, праздник. Мы с ней так решили: ты с отдыха вернешься, и устроим праздник. А вот как все вышло. Любушка, Любушка, грешница моя великая! – Женщина снова заплакала.
– Зоя, родненькая, пора выносить. – Старуха, которая растягивала полотно, подошла к Любиной матери, обняла ее за плечи. – Пойдем, надо, проводим нашу Любушку.
– Да, да, пойдем, доченька. – Она взяла меня под руку и повела, почти волоком, к выходу. У двери я оглянулась: четверо мужчин поднимали гроб.
Мы вышли из комнаты, миновали сени, спустились с крыльца. В сарае завыло плененное животное. Мы дошли до ворот, все так же под руку. Вдруг створки разошлись в стороны, открылась улица. Возле автобуса толпился народ, музыканты подняли инструменты, собираясь заиграть по первому взмаху невидимой палочки невидимого дирижера. Взмахнул, заиграли, протяжно, тоскливо, фальшиво – дьявольский оркестр, собранный из чертей-неудачников, алкоголиков, не ставших виртуозами. Мы шли к машине – грузовику, кузов которого теперь был застелен пестрым старым ковром, обременен многочисленными венками из ядовито-ярких бумажных цветов, увенчан могильным крестом, – шли медленно и торжественно, сбиваясь на марш под музыку.
– Мы с тобой поедем в машине, возле Любушки, доченька.
Мы остановились возле грузовика, дожидаясь, когда внесут гроб. А оркестр все играл. Люди не садились в автобус. На деревянном обрубке у забора больше никто не сидел, не плакал. Он, этот мужчина, наверное, тоже поедет в машине возле Любы, как мы, ее самые близкие родственники.
Вот показались носильщики, гроб поплыл, чуть покачиваясь, в вышине. Зарыдала какая-то женщина – не Любина мать. К ней присоединилась другая, потом третья… Оркестр на секунду сделал паузу и грянул с новой силой, заглушая рыдания.
– Я не хотела заказывать оркестр, – зашептала мне на ухо Любина мать. – Любушка у нас ведь глухая была, музыку не слушала и не любила. Сестра настояла. Говорит, не по-людски без оркестра.
Гроб водрузили в кузов грузовика, помогли подняться нам с Любиной матерью. Мы сели прямо на пол, на ковер. Мужчины, который плакал, нигде не было видно. Машина медленно тронулась и поехала. Прямиком в ад.
– Здесь недалеко, – всхлипнув, сказала Любина мать, – мы живем почти рядом с кладбищем.
Кладбище было под стать Февральской улице – нищие могилы, большей частью неухоженные, без оград, никаких асфальтированных дорожек, сплошь земля и черная прошлогодняя трава. Оно совершенно не походило на то кладбище, где похоронена моя мама.
Машина доехала только до ворот, дальше гроб понесли на руках. Народ высыпал из автобуса, образовал стройную колонну, и мы двинулись под заунывные звуки оркестра.
А впрочем, я не могу поручиться за реальность того, что сейчас происходит. Возможно, таксист прав: Февральской улицы нет в нашем городе. И это значит… Возможно, права тетя Саша: Люба имела место быть только отчасти. Возможно, права была я: теперь ни за что нельзя поручиться, даже в самых простых вещах – выгляни в окно, и там окажется вовсе не то, чего ожидаешь. Возможно, я так и сделала: выглянула в окно и увидела кладбище, и нашу похоронную процессию, и этот оркестр. Белый гроб плывет над головами – ладья мертвой девственницы. Под ногами жирная черная грязь. Вот почему они все в сапогах. Разъезжаются ноги. Любина мать держит меня под руку крепко и ласкает сочувствием – в горе поддерживает, будто это мое горе, не ее. И плачет, и уговаривает:
– Поплачь, поплачь, доченька. Ей будет приятно, а тебе станет легче.
Я не хочу ее обманывать, а не обманывать не могу, ведь все, что сейчас происходит, – сплошной обман. Слишком черные кресты, слишком проржавевшие памятники, слишком неухоженные могилы, слишком фальшивит оркестр, слишком гротескно уродливы присутствующие – все здесь «слишком» для того, чтобы быть настоящим. И белый гроб. И много цветов, аляповато-искусственных. И эта женщина, Любина мать, утешающая меня, вместо того чтобы проклинать.
– Ты поплачь, ну поплачь, Аленушка, доченька, – снова просит она, уже почти требует. Почему она так настойчиво зовет меня «доченька»? Меня давно никто так не называл. Меня никогда никто так не называл. – Нельзя не плакать. Ты Любушку обидела, а она-то тебя так любила.
Музыка смолкла. Кто-то из толпы зарыдал-запричитал, выкликнул что-то обрядное. Может быть, они наняли плакальщицу? Где тот мужчина, который плакал у забора?
Дошли до разрытой могилы. Гроб поставили прямо на землю – белый гроб повенчанной со смертью невесты – прямо в жирную грязь.
Я чувствую холод, руки замерзли. Это оттого, что слишком долго сижу у раскрытого окна. Я думала, горный ландшафт, а оказались похороны.
Толпа столпилась у гроба, но мы с матерью Любы в первом ряду. Отдернули покрывало – тюлевую накидку, страшная мертвая кукла, раскрашенная, как привокзальная проститутка, издевается надо мной. Сейчас начнут говорить речи – во всяком случае, так полагается: на похоронах у мамы было много речей.
Заплакали, запричитали все разом – речей, очевидно, не будет. Я жестокая, я черствая! Пора закрывать окно.
– Попрощайся, доченька, с Любушкой. Поцелуй ее, нашу бедную девочку.
Я не могу заплакать. Надо сделать хоть что-то, как-то утешить, обласкать ее. И я нагибаюсь, прикасаюсь губами к страшному мертвому лбу – но мне не страшно: я закрою окно, и все кончится. Жесткие на вид волосы оказались на ощупь совсем не жесткими. Холодный лоб согревается от моего дыхания – я не могу оторвать губ, все целую, целую, целую.