такое, что могло бы для меня иметь какое-то значение, поэтому я и не подходила к нему ближе, чем на четыре или пять локтей, как и к некоторым другим хозяйственным постройкам в наших владениях, откуда же мне, скажите на милость, в таком случае было знать, что там находится внутри, включая Справедливую Кару?
Которую я тогда и увидела в самый первый раз в жизни моей распропащей. А если бы до того самого дня кто-нибудь мне сказал, что папа хоть как-то интересуется цветами, я бы, наверное, тысячу раз обмозговала это в своей бестолковке и все равно не поверила. Но папа наведывался туда по нескольку раз в неделю, совершенно не подозревая о том, что я подглядываю за ним в окошко сарая, когда он разбрасывает лепестки вокруг стеклянного ящика и бубнит себе что-то тихонечко под нос, будто говорит с такими же близкими, как вы или я. Отец мой всегда был старым, сколько я его знала, таким старым, что я могу только строить догадки, пытаясь представить его себе другим, таким, каким он был в возрасте парня хоть куда в сутане в Японии. После того случая я несколько лет видела его там в слезах, как тогда, в самый первый раз, такого старого, как горы, говорящего со стеклянным ящиком, будто он был совершенно нормальным, и при этом у меня всегда от удивления, как от горя, щемило сердце, будто я вдруг замечала каплю крови, сочащуюся из старого сухого валуна, вот вам крест. Уж не знаю, улавливаете вы, о чем я речь веду, или нет.
Как бы то ни было, со временем это стало для меня чем-то вроде тайной мессы, на которой присутствовала я одна, и даже священник, служивший ее в склепе, не подозревал о том, что я рядом. Конечно, мне совсем не хотелось, чтоб он узнал, как я за ним подглядываю, потому что это было чревато затрещинами, которые я себе прекрасно представляла, поэтому, когда дело подходило к концу и с первыми лучами зари он собирался уходить из сарая, я брала ноги в руки и стрелой сматывалась оттуда, только воздух вихрился в окружавшей тишине, как вокруг подружки моей стрекозы. Больше того, со временем я с легкостью могла определять тот момент, когда папа закончит, можете мне поверить. Когда все было сказано и сделано, у этого священника, если можно так выразиться, Не ita missa est, состояла в том, что он ухаживал за Справедливой Карой, заботливо сметал с нее пыль, менял ей покровы, осторожно перекладывал ее в другое положение, а потом нежно клал обратно в ящик с невысокими стенками.
Но как-то раз, когда папа оттуда выходил, уж не знаю, что с бестолковкой моей приключилось, но я там замешкалась перед самой дверью, а он как увидел меня, так, прямо, и оторопел. Он взмахнул рукой, а я подняла локоть на уровень щеки в полной уверенности, что меня ждет, сами знаете что, но против всяких моих ожиданий он мягко погладил меня по голове и, заглянув внутрь склепа, сказал не без доли натянутости, но спокойно:
– Это – справедливая кара. Вот откуда взялось то имя, которое мне врезалось в память.
Так я узнала о Справедливой и обо всем остальном, что хранилось в склепе, а потом я частенько туда с папой наведывалась, и воспоминания об этом стали для меня священными. Я помогала ему со стеклянным ящиком, я даже вроде как перешла с ним на ты, подражая папе, говорила с ним как с самым настоящим ближним, как будто у меня тоже крыша поехала. Под конец мы вынимали Справедливую Кару из ее ящика, если только не делали этого раньше, что тоже иногда случалось, и, не отрывая от нее взгляда, смахивали с нее пыль. А потом, бывало, мы часами сидели там вдвоем с папой моим, взявшись за руки, с места мне не сойти, и эти воспоминания тоже стали для меня священными. Должна вам признаться, что в это время со мной происходили какие-то странные вещи. У меня возникало такое ощущение, будто ко мне возвращаются перевоспоминания о тех временах, когда все в наших владениях треклятых было совсем не так, как теперь. И прежде всего солнце: тогда оно все заливало своим светом. И всегда этот свет меня повсюду преследовал, чтоб мне пусто было. Я носилась из стороны в сторону, а он мне светил даже на каблуки и подметки, хоть стой, хоть падай, и под конец я даже начинала уставать, не говоря уже о том, что он мне все время слепил глаза. И с луной было то же самое. Я шла, как иногда говорится, куда глаза глядят, потом возвращалась обратно тем же путем, а она – это же надо! – все так же висела себе в небе между вершинами деревьев, даже если я не шла, а бежала. Даже сегодня. Я иногда думаю, что не просто так на земле живу в свете этих двух светил. Та же проблема и с облаками, похожими на помпончики. Но об этом – ни слова.
А еще мне кажется, если вернуться к тому невообразимому времени, времени, о котором я думала, держась за папину руку в склепе, что тогда я едва дотягивала ростом папе до коленки; он казался мне высоким, как стена, всегда смеялся или улыбался, как будто у меня в какой-то период жизни росли из спины два крылышка, как у бамбино. Причем все эти картины моей прошлой жизни неизменно дополнял образ шлюхи, если она таковой являлась, от которой так приятно пахло ласковой свежестью, как от цветов дикой розы на опушке сосновой рощи. От этого времени моего бытия у меня в памяти остались еще более отчетливые воспоминания, чем от того, когда я еще не доросла до папиного колена. Рядом со мной тогда стоял еще один херувимчик, но то была не я, хоть мы с ним были похожи как две капли воды, в чем меня постоянно пытался убедить братец, а папа держал в руках увеличительное стекло, которое называется лупа, и волшебная сила помогала ему ловить в это увеличительное стекло лучи солнца, которые выжигали на деревянной дощечке черные линии, и над ними вился легкий дымок. Папа улыбался, выписывая на дощечке буквы этими сфокусированными лучами света, и мне, когда время настанет, надо будет подробнее вам рассказать про ту дощечку, вы тогда сами поймете почему.
Заканчивая рассказ об этих мемуарах, так, кажется, называются мои перевспоминания, должна вам сказать, что они меня долгое время очень волновали, особенно во сне, а потом еще прошлой зимой, когда братишка пытался меня убедить без всякого на то основания в том, что где-то в горах, бог знает где, у нас есть маленькая сестричка, но про этот наш спор я уже где-то писала, точно это помню. Надо признаться, что спать мне это не мешало, хоть и очень меня доставало. Я только пожимала плечами, а если у меня тогда шла кровь, я его ею забрызгивала. А в другое время, я хочу сказать, когда папа был не в дровяном сарае, он вел себя как обычно – все себе больше помалкивал, как козел, который приходил к нам по весне, погруженный в свои мрачные мысли, командуя из своей спальни наверху, как делал это еще только вчера.
Что же до братца моего, он, как узнал о Справедливой Каре, перепугался до такой степени, что штаны обмочил; думаю, его и сейчас еще из-за этого мучают по ночам кошмары.
Так вот, сидела я там и глядела на папины бренные останки, перевспоминая все это, конечно же, без всякого смысла, и хотелось мне только, чтобы кто-нибудь мне объяснил, какая польза от памяти. Я, пожалуй, изо всех своих сил постараюсь упрятать все эти мысли в самый дальний уголок бестолковки моей и больше не буду об этом думать, а вместо этого стану отражать происходящее через его осмысление, как учит нас этика. Я собрала воедино все свои мысли о нынешнем состоянии вселенной, сконцентрировавшись на нашем с братом положении. Отец наш стал ни более ни менее, как неодушевленной вещью, потому что души в нем уже не было, причем у меня возникло такое чувство, что даже эта бездушная вещь нам уже не принадлежит. Орды ближних нагрянут к нам из селения, они даже отдаленного представления не имеют о наших обычаях, ничего не уважают, еще меньше понимают, с пеной у рта что-то пытаются доказать, они взбалмошные и назойливые, как мухи, они все у нас отнимут: и владения наши, и мои словари, Справедливую Кару, вполне возможно, тоже у нас заберут, а вместе с ней и дар речи, и даже сами папины бренные останки возьмут себе и похоронят их там, где им заблагорассудится, в дерьме и в грязи.
Но самое страшное заключалось в том, что если бы они даже и оставили нас с братом в покое, у нас больше не было будущего. Если бы мы продолжали следовать папиным правилам, в каком-то смысле повторять его деяния, как молитвы по четкам, я так думаю, мы бы просто воду в ступе толкли, потому что все наши устоявшиеся порядки были осмысленными лишь постольку, поскольку папа был жив, как и все хрупкие символы огромного распавшегося мира, которые я еще улавливаю то тут, то там, как разноцветные шарики, висящие на новогодней елке, наряженной для бамбино на одной из моих иллюстраций, я смотрю на них, а они лопаются один за другим, как мыльные пузыри, от одного только факта папиной смерти, который вселяет в меня благоговейный ужас. Потому что этот факт вплотную придвинул ко мне «горизонт нашей жизни».
Должна вам признаться, хоть я и гнала от себя эти мысли, у меня было сильное искушение пустить все по течению, сдаться, дождаться прихода соседей и отдать себя на их волю, потому что у нас с братом не было теперь ни собственных принципов, ни законов, которые мы могли бы противопоставить их правилам. Я даже запретила себе мечтать о том, что придет прекрасный рыцарь, возьмет меня на руки и умчит на белом коне в расчудесные дальние края, но прежде всего я старалась не думать о том, что у прекрасного рыцаря