стол.
Прасковья укладывала добро в свой девичий сундук: подвенечное кашемировое платье — единственный свой праздничный наряд, мужнин крытый тулуп с черным курпяйчевым воротником, дубленую с белой опушкой шубу. Стащила с подвески свои кофтенки, мужнины и Сергеевы поношенные рубахи, холщовое белье.
Уложив все это, остановилась перед раскрытым сундуком. Он был наполнен лишь до половины. Вспомнила: когда раскулачивали Ветровых — два их сундука были набиты до отказа, и на минуту позавидовала: «Что, если бы нам такие!» Но тут же обругала себя: «Дура, нашла чему завидовать!»
Начала собирать «хабур-чабур», как она называла всякое старье, в почерневший от древности короб. Сперва уложила чеботарные принадлежности Годуна, потом — чугуны, горшки, гребни, снятые с чердака. Оттуда же сняла и прялку, ножки у которой были окручены проволокой и нитками.
Она уже намеревалась пойти в погребец, как под углом затарахтела подвода, и Годун весело и громко крикнул:
— Тпру, холера, хату свалишь!
Прасковья вдруг бессильно опустилась на сундук и почувствовала, как внутри у нее будто что-то оборвалось. Ей почему-то представлялось, что та минута, когда они должны будут уйти из этой хаты, где-то далеко-далеко там. Прасковья всегда хотела, чтоб эта минута пришла как можно скорее. Но теперь, когда она придвинулась к ней вплотную, внезапно чего-то испугалась.
До боли ощущая какую-то неожиданность, тоскливо посмотрела вокруг: поколупанная с щербатой загнеткой печь, глиняный потрескавшийся и в рытвинах пол, окна с бельмами, заплаканные сейчас, — все, казалось, хранит пережитое, передуманное, тревоги и надежды, короткие радости и невзгоды Прасковьиной жизни. Многолетние привычки связывают ее, Прасковью, с этими черными закоптелыми стенами и со всем, что в них заключено. И больно порвать с этими привычками.
— Сидишь, как кукла! Аль не знаешь, что дело предстоит! — войдя в хату, сказал Годун и осекся. Он хотел было сказать это таким же игривым голосом, каким только что остановил на дворе лошадь. Но вместо этого у него получилось как-то по-серьезному.
— Ты что? Очумел! — У Прасковьи задрожали губы. — Не видишь, я уж все собрала.
Годун сдвинул на лоб кепку, почесал затылок.
— Я так. Ты думаешь, уж взаправду, — сказал он тихим, упавшим голосом.
Растерянно потоптался на месте, не зная, за что приняться, переложил зачем-то кисет из одного кармана в другой, потом мягко и нерешительно спросил:
— В сундук-то больше нечего класть?
— Пока нечего. Вот на новом месте наживем — положим, — ответила Прасковья ласково, но так, что Годуну непонятно было: в самом ли деле верит жена, что они еще будут наживать что-то, или это упрек за старое, за напрасные, несбывшиеся надежды и в первую очередь за несбывшуюся надежду срубить себе новую хату?
Мечта об этом, о рубленой хате, не покидала их обоих с первого дня женитьбы. Еще до их свадьбы, когда к Прасковье приставали богатые сваты и родители хотели выдать ее даже против воли, Годун, бывая у невесты и чувствуя на себе ее вопросительные взгляды, успокаивал: «Ничего, Параня, ты не смотри на углы — это все дело наживное. Вот поработаю, скоплю деньжат, и мы такую отгрохаем избу — закачаешься!» Годун был молод тогда, силен и твердо надеялся, что сделает именно так, как хочет. И Прасковья верила ему.
Теперь Годун стоял посреди хаты и не мог понять, обижена ли Прасковья своей судьбой и жалуется ему, или так ему только показалось. Но разбираться в этом было некогда. Да и не к чему было это делать. Он отодвинул от стены сундук, приподнял одну сторону за ручку и, убедившись, что сундук легкий, Прасковье под силу, сказал:
— Ну, молодуха, понесем.
Управившись с сундуком, коробом и со всем остальным, Годун снова вошел в хату, уже пустую. В переднем углу одиноко торчал стол, черный, покоробившийся. Возле него горбилась широкоспинная хромая скамейка.
«Пускай стоят, там новые будут», — подумал он, шаря глазами по хате — не забыть бы чего?
Взгляд его опять упал в передний угол, на заплесневевшую, угрюмую, под самым потолком, божницу. И вдруг подумалось Годуну, что все вокруг — и эта божница, ровесница хаты, и сама старая саманная хата под соломенной, раздерганной воробьями крышей, и даже сама жизнь Годуна, — все это так изменчиво и недолговечно.
Как благоговел Годун перед иконой, когда, бывало, праздничными вечерами на ее стекле золотом переливались лампадные отблески. А теперь он стесняется даже, что эта икона висит у него в углу, — не один раз из-за нее Сергей устраивал скандалы. Сколько лет прожил и сколько горестей испытал он в этой маленькой темной хатке, с поведенными стенами и обвислым потолком — теперь на склоне лет бросает ее. Каким сильным, крепким, не знавшим устали был он когда-то — теперь по ночам то и дело покряхтывает и корчится от ломоты в пояснице…
Годун влез на печь и закрыл дымоход. Когда спускался, на нижней ступеньке без нужды постоял несколько минут. Потом, уже сойдя на пол, оглянулся на плотно прикрытую дверь, снял с себя кепку и как-то торопливо, но истово несколько раз перекрестился. При этом он имел такой вид, что будто он ворует что-то и боится быть застигнутым врасплох.
— Ну… прощай, — буркнул он, вытирая кепкой пот с лица, как после тяжелой работы. И вяло, как-то нерешительно добавил: — Прощай… пока.
Крепко хлопнул дверью, будто на веки вечные хотел забить ее, и вышел в сени.
А через полчаса Годун, раскланявшись с набежавшими соседями, уже с бодрым праздничным видом, с гордо поднятой головой, развевая подолом рубахи и бородищей, вел под уздцы лошадь в направлении нового колхозного дома, покрикивал на босоногих ребят, гурьбой катившихся вслед за подводой и впереди нее, и, лукаво усмехаясь, посматривал на Прасковью, на «невесту с приданым», как величал ее.
А Прасковья, тоже уже с сияющим лицом, взгромоздилась на сундук, уложила на колени неимоверно визжавшего, ощетинившегося от испуга поросенка и, поглаживая его, уговаривая не скулить, приветливей обычного здоровалась со встречными.
В эту ненастную и дождливую ночь Тихону было не до сна. Тревожные и неотступные мысли ни на минуту не давали ему покоя. Не давали ему покоя и тараканы, которые тучами носились вокруг него по захламленному чердаку.
Лежа на разостланной дерюге и прислушиваясь к шуршанию дождя о крышу, он перекидывался с боку на бок, безотрывно курил и втихомолку матюкался. Снова и снова — уже в который раз! — начинал прикидывать в уме: не ошибся ли он в своих расчетах? Как могло получиться это? Куда «она» могла деться? Ведь все здесь, кажется, так просто и понятно, что и ошибиться-то нельзя.
«Дом был шестнадцати аршин на двенадцать, — шептал он, стряхивая со щеки что-то скользкое и неуловимое, — значит, одиннадцать моих шагов. Семь саженей от угла дома во двор, к погребцу — четырнадцать шагов. Да от угла до груши самое многое — три шага! И выходит… двадцать восемь шагов… Хм! Как же так! А вчера я насчитал двадцать шесть». И Тихон опять начал пересчитывать.
.. За два дня до раскулачивания Ветровы, пронюхав об этом, всю долгую и темную осеннюю ночь, до самой зорьки работали у себя во дворе. Работали до пота, в две лопаты — Тихон и его отец. Посреди двора вырыли глубоченную яму и на веревках спустили в нее обитый жестью сундук.
В сундуке этом спрятали лучшую и дорогую одежу, какая у них имелась: праздничные жениховские наряды Тихона, наряды его отца, женские добротные платья, густо пересыпанные нафталином. В уголке сундука улегся и денежный сверток, туго перетянутый платком. Они все-таки успели сплавить пару лошадей, быков, кое-что из мелкого скота; да и без того деньжата у них не переводились.
Яму нарочно вырыли посреди двора, на открытом месте, где искать ее никому и в голову не придет. Тихон твердо помнит, как отец отмерил от угла дома семь раз саженью, разгреб ногой мусор и сказал: «Вот тут, начинай!»
А вчера ночью, когда Тихон тайно ходил на свое подворье, он целый час бился, разыскивал это место