узник и надо двигаться дальше. Голова безвольно дергалась от резкого рывка, и Федор покорно следовал за своим мучителем.
Никита остановился напротив царя, и, после того как палач поставил протопопа на колени, Иван спросил строгим судьей:
– Знаешь ли ты свою вину, холоп?
– Как не знать, государь, – ведаю. Мне бы царя на путь истины наставить, уму-разуму научить, да вот не успеваю.
– А ты, однако, шутник, протопоп. Дальше говори, послушать хочу.
– Царь в пьянстве и блуде пропадает. Что ни день, так новая девка в тереме, всех мастериц и всех дворовых баб перебрал. Однако этого ему мало. Теперь он из посадов себе баб стал приглядывать. Вот потому Москва и сгорела, что царского бесчестия стыдится. Вот в этом и есть моя вина, государь.
Бояре за спиной самодержца поутихли, так ясный день дожидается бури. Ему бы, духовнику царскому, повиниться, в ноженьки государевы броситься. Может, тогда и смилостивился бы Иван Васильевич. Может быть, гроза стороной прошла бы, а он что дуб, одиноко стоящий в поле, так и тянет к себе грозовые тучи. Как ни велик дуб, а ударит в него молния и спалит до самых корней.
– Так, стало быть, смердячий сын, и опала государева тебя не страшит? – Ни печали на царском лице. – Нет, протопоп, не опала это. Опала – всего-то немилость. Из немилости возвращаются. Ты же отправишься значительно дальше!
– Государь!..
– Тебе нечего бояться, я отправлю тебя в рай, ты много молился и, видно, замолил уже все свои грехи. – Довольный государь смеялся долго. – Эй, Никитка, отруби ему голову. Отведи подалее, а то кафтан мой золотной[47] кровью нечестивой забрызгаешь.
Федора Бармина заплечных дел мастера уволокли на Животный двор и среди пакостного зловония отрубили голову. А потом, немного подумав, Никита распорядился:
– Вытряхни голову из мешка, навоз там. Похоронить нужно по-христиански, как-никак божий человек был Федор Бармин... и опять-таки духовник царский!
Петра Шуйского заперли в Новоспасском монастыре. И года не прошло, как вернулась к нему царская немилость, и он снова перешагнул знакомый, заросший ковылем в самых углах двор.
Тюремщиком у него был все тот же скупой на слова схимник. Все то же на нем одеяние, с которым он не расставался ни в стужу, ни в жару – ветхая ряса, а на плечах белые кресты.
Схимник не выразил своего удивления даже взглядом.
Петр Шуйский перешагнул келью, вспомнилась ломота в костях и гнилостный застоявшийся дух, который поднимался из самой земли и пропитал им даже стены.
– Вот чем пахнет опала. – Слишком велика была обида, чтобы таить ее в себе. А схимник, хоть и тюремщик, – старый знакомый, как же не жаловаться.
– Я знал, что ты вернешься. Сон я накануне видел, а у тебя веревка на шее... Вот, сбылось, – просто отвечал монах.
– Вот оно как? – подивился боярин. – Может, ты тогда знаешь, что меня ждет?
– Не было на это видения.
– Обещай, что если будет, то сразу скажешь.
В ответ боярину был скрежет затворяемой двери, а потом, как прежде, на него навалилась темнота.
Утром Петра Шуйского разбудили караульщики. Ткнул десятник носком сапога боярина и грубо заметил:
– Вставай! Нечего здесь разлеживаться, сейчас милостыню пойдешь просить вместе с другими татями. Государь наш хоть и богат, но бездельников из своей казны кормить не собирается.
Петр Шуйский поднялся. Ныли колени (застудил, видать). Еще неделю назад этот же караульщик подставлял ему спину, когда он сходил с коня, а теперь сам до господина возвысился – боярином помыкает.
Шуйский стал опоясываться, но караульщик зло вырвал у него пояс и выговорил:
– Не положено татям кафтан опоясывать. Вот будет на то государева воля, тогда и дам.
Выйти боярину без пояса – это все равно что бабе пройтись по базару нагишом. Проглотил Шуйский и эту обиду и, обесчещенный, затопал к двери.
У ворот монастыря их дожидалась небольшая толпа горемычных. Без шапок и распоясанных, их погнали к Москве, чтобы они своими прошениями собрали себе на трапезу. Что выпросят, то и съедят.
С любопытством и страхом взирали на Петра Шуйского, который от прочих татей отличался богатым нарядом с длинными рукавами. Знатный у боярина был охабень!
– Никак ли тать из лучших людей! – дивился народ. – Да, видать по всему, сам Петр Шуйский.
И, сняв шапки, крестились, как будто мимо проносили покойника.
Смерды совали в руки татям ломти хлеба, а нищий бродяга сунул боярину гривну. Трудно найти больший позор, чем получать милостыню от нищего.
А караульщик, заприметив яростный взгляд Петра Шуйского, предостерег:
– Держи! Может, на это серебро пряников тебе купим.
Наследник
Чрево у Анастасии Романовны раздулось неимоверно. Она едва передвигалась по дворцу. Боярышни, закрыв царицу платками со всех сторон, оберегали ее от дурного глаза. Иван Васильевич выписал у короля Сигизмунда лекаря, который следил бы за царицей. Но Анастасия опасалась мужского взгляда, не впускала его в покои, зато охотно окружала себя ворожеями и знахарками. Ворожеи, глядя на огромное чрево царицы, говорили, что будет мальчик; знахарки, разглядывая ее пупок и трогая его пальцами, утверждали – родится дочь. И Анастасии оставалось одно – ждать дня, когда она наконец разрешится от бремени, чтобы прекратить наскучивший спор.
Две недели она уже жила в Москве. Кремль кое-где залатали, по новой отстроили женскую половину дворца, но в покоях еще было неуютно – вместо привычных фресок мелованные разводы, да еще кое-где стены обтянуты цветастым полотном.
Иван Васильевич обещал расписать царицыны покои, как только отстроит дворец, который уже понемногу оживал. Хлеб тоже не растет сразу на том месте, где погулял огонь. Поначалу лезет дурная трава, пробивается кое-где татарник, а уже потом затянется паленое место веселым цветом и земля воскреснет.
Так и Москва.
Город не воскрес весь сразу, поначалу заживал отдельными избами черных людей, потом выстраивался деревянными церквушками, а уж затем, подпирая небо огромными крышами, поднимались боярские хоромы.
Поредел лесок у Москвы: вырубили сосновый бор. Только огромный кустарник, который рос в излучине Москвы-реки, остался нетронутым – это любимые охотничьи угодья государя. Даже в лихую годину черные люди обходили их стороной: зимой не ломали хворост, летом не жгли здесь костров. Слишком суров был запрет.
Утром Анастасия Романовна отправила девок на Серебряный ряд за волоченым золотом, а еще чтоб серебра купили впрок. Боярышни сумели угодить царице: приобрели золотую канитель у торговых немцев. Анастасия целый день провела за рукоделием, вышивала епитрахиль: очень хотелось работой порадовать приболевшего митрополита.
На шее у царицы был простой медный крестик, а свое огромное, украшенное изумрудами распятие она пожертвовала на восстановление престольной.
Алексей Адашев, назначенный в Челобитный приказ, смущенно принял царицын подарок:
– Как же ты, государыня, теперь без него будешь?
– Буду как и все – крест медный носить стану. И еще вот. – Анастасия стянула с пальцев золотые кольца и положила на стол перед окольничим. – Возьми и это, Алексей Федорович, нечего мне наряжаться, когда Москва в головешках, словно вдова в трауре, стоит. И сама я нарядное платье не надену, пока город не отстроится.
На следующий день боярышни обрядили царицу во все темное. Она не желала носить белого платья, а