– Нет! Не я, Никитушка, господом богом тебя заклинаю, не я убил!
– Так что же ты тогда на поле делал?
– Дрался! Дрался, как и все, но чтобы живота кого лишить, так и в мыслях такого не было. Как призвал нас Яшка Хромой к себе, так мы все и собрались заедино. Ежели не пошел бы, тогда житья никакого не стало бы! Ты бы унялся, Никитушка, – просил мученик, едва шевеля языком.
Палач униматься не думал. Посидел малость на лавке, передохнул чуток, а потом вытащил каленые прутья с жаровни. Клещи у него тяжелые, и он держал их обеими руками, опасаясь уронить огненные прутья на ладонь.
– Стало быть, не ты Семку Меченого убивал?
– Нет, не я! Не я! Пощади, Никитушка! А-а-а-а! – выл страдалец.
Каленый прут с шипением отъедал живую плоть.
– Все расскажешь! Все выложишь как есть, родимый, – ласково уверял Никита, и, слушая его голос, верилось с трудом, что он принадлежит не милосердному святителю, отпускающему грехи, а заплечных дел мастеру. – Кто порешил Мишутку Кривого? Видал? Молчишь, – укорил палач, – видно, придется тебя опять кнутом поторопить. Или, может быть, тебя на вертеле, как порося, прокрутить, бока прожарить?
– Видал! Все видал! Гришка его прибил! Как кулаком в лоб втемяшил, так и порешил сразу.
– Хорошо, червь, далее говори. Кто надумал побоище затеять?
– Неведомо мне.
Петр Шуйский сидел в трех саженях от огня. В подвале было холодно, толстые стены спрятали тюрьму от летнего зноя, и даже огонь не смог растопить студеной прохлады. Боярин поежился зябко, а потом поманил рынду пальцем.
– Шубейку на плечи накинь. Да не моя она, дурачина! – серчал Петр Шуйский. – Это шуба Никитки. Моя волчья, с рыжеватыми опалинами. В палатах у игумена оставил.
Рында был скор и уже через минуту явился с шубой на руках.
– Ну-ка, холоп, накинь мне шубейку на плечики. Побережнее, – ворчал боярин, – поди не попону на лошадь набрасываешь, а господина своего укрываешь. – Оборотясь к палачу, Шуйский распорядился: – Хватит с него, Никитушка, он и вправду ничего не ведает. Время зря теряем. Сколько у нас еще народу перед Пытошной томится?
– С дюжину наберется, Петр Иванович.
– Вот и заводи следующего. Поучим их малость уму-разуму. Будет с чем к государю в Думу являться.
Две недели Москва жила по государеву указу: ни бродяг, ни нищих в город не допускать. Грозная стража, выставив вперед бердыши, выпроваживала каждого, посмевшего проникнуть в стольный град. Нищие и бродяги собирались перед городскими воротами огромными толпами и слезно выпрашивали у десятника-стрельца проявить божье милосердие – разрешения посидеть малость на улицах и собрать копеечку. Но вратники оставались непреклонными. Иногда, потеряв терпение, десятник подзывал к себе бродячих скоморохов с медведем и за пять копеек просил разогнать допекавших его нищих. Громадина зверь натягивал тяжеленную цепь, вставал на задние лапы и, разинув черную пасть, шел прямо на бродяг, которые мгновенно разбегались по сторонам. А медведь, заполучив заветное лакомство, опять потешал собравшуюся публику.
Однако нищие в Москву пробивались.
Некоторые из них, применив завидную смекалку, пролезали в город по тайницким ходам; другие, поменяв облачение, шли в стольную как служивые. И совсем скоро Городская башня вновь обрела своих заблудших детей, которые позанимали опустевшие палаты, успевшие за недолгое отсутствие покрыться слоем пыли.
По окрестным домам с башни растащили покрывала, охапки сена, матрасы, и бродяги, привыкшие к неудобствам, спали прямо на досках. А утром на Городскую башню вновь был собран разный хлам: кровати, одеяла, рваные простыни.
Бродяжья башня оделась в свое прежнее платье.
Как ни силен был Яшка Хромой, но перебороть Гордея Циклопа он не смог, и за московским татем, как и прежде, оставалась Городская башня, базары и площади столицы.
Петр Шуйский, намаявшись изрядно в полумраке Пытошной, вышел на свет в Думу. Бояре, уставя брады друг в друга, сидели по обе стороны от государя на скамье и лавке. Иван с заметной ленцой слушал о состоянии дел в государстве, но, когда черед дошел до Петра Шуйского, воспрянул:
– Стало быть, неведомо бродягам, кто с дюжину народу побил?
– Все они один на одного валят, государь, никак не разобраться.
– А может, оно и к лучшему, что они друг друга лупили, глядишь, и нам меньше работы. Может, зря стрельцы поспешили? – усмехнулся Федор Басманов. – Яшка Хромой и Гордей Циклоп смуту чинят, государь. Пожар в Москве был, так наверняка и он их рук дело, а тут еще побоище устроили. Что делать прикажешь, государь Иван Васильевич?
Царь задумался глубоко. Именно в Думе он сполна ощущал величие своей власти. Рожденный царем, он являлся хозяином Москвы, которую называл по-простому – двор, и каждый из присутствующих был его слугой, и совсем не важно, чем холоп занимался – по утрам выносил за государем пахучий горшок или, быть может, заведовал Конюшенным приказом.
Все московиты – его рабы, разница только в том, кто какую шапку носит: у дворовой челяди она поплоше, а вот боярин в горлатной шествует.
Он вспомнил вчерашний разговор с Анастасией.
Государыня была на сносях, и по величине чрева немецкий лекарь определил, что родится мальчик. А это серьезная причина, чтобы супруг обращался с царицей повнимательнее.
– Что ты чувствуешь, Анастасия? – спрашивал царь.
– Кажется мне, что он как будто поглаживает меня, словно успокоить хочет. Прикосновение такое ласковое, доброе.
Нежность обуяла Ивана, он только хмыкнул в ответ, а царица продолжала:
– Государь, будь же милосерднее к рабам своим. Слышала я, что ты нищих по тюрьмам позакрывал и в Москву их пускать не хочешь. Мы же по византийским порядкам живем. Вспомни, что императоры византийские даже при дворах своих держали убогих и сирот. А на выездах милостыню раздавали великую. Обещаешь, что всех помилуешь?
– Обещаю, государыня.
Бояре терпеливо ждали слова Ивана Васильевича. Сейчас он не тот малец, что был до похода на Казань. Облик Ивана стал царственным: со щек слетел юношеский пух, а борода закурчавилась так, что иной старец завистливо вздыхал.
– Открыть ворота, пусть нищие в город проходят. Насилия не чинить. Пускай идут куда хотят. Отпустить всех бродяг из темниц. И еще вот что, – повернулся царь к дьяку Ваське Захарову, – отметь в указе, что будет им выдана щедрая милостыня. Пусть глашатай объявит, что государь Иван Васильевич из казны жалует.
Два царевича
После царицыной болезни немецкие лекари в один голос уверяли Ивана, что Анастасия Романовна родить более не способна. Государь сердился и вновь заставлял их осматривать царицу. В который раз они прикладывали к ее животу трубки, мяли пальцами бока, долго совещались между собой и опять разводили руками, втолковывая непонятливому государю свое заключение.
Иван в сердцах прогонял их с глаз долой, приглашал знахарок. Те щупали ее мраморную кожу, заглядывали Анастасии в рот и будили в Иване сомнение.
– Может, родит, батюшка... а может быть, и не родит. Худа больно царица! А для того чтобы родить, силушка нужна. Вон деревенские бабы какие ядреные! Каждый год рожать способны, а царица слаба.
Иван Васильевич одарил знахарок шелковыми платками и больше их к себе не звал. А когда Анастасия призналась царю, что понесла, он повелел урезать иноземным врачам годовое жалованье.
И вот наконец родился мальчик, которого решили назвать Иваном.
Как никогда во дворце усилилось влияние Захарьиных, которые расселись во всех приказах, а в Думе составляли большинство. Наиболее влиятельным был Григорий Юрьевич Захарьин, который уже много лет