нам предложить?
— Я тебе решительно ничего не предлагаю! И не ради тебя зашел! — резко сказал Федор, с трудом удерживая рвущиеся с языка иные слова, и отвернулся от него. С упреком глядя на Федюнина, он добавил: — А только вот на его месте давно бы я тебя осадил. Да-авно бы! У самого потрохов не хватило бы — в округ обратился. Там таких ярунов живо выкладывают. Подумаешь! Советские законы не про него писаны, свои порядки уставлять будет!..
Полицейский крякнул, подергал себя за пушистые, с проседью, нафабренные усы: какая непочтительность к атаману! А тот нахохлился, теряя напускную вежливость и, встав из-за стола, потянулся за насекой.
— Вот-вот… А то чего же! Так и надо. Та-ак! Спасибо! Можно сказать, делу доброму научили вас на службе, — начал он, перекладывая насеку из одной руки в другую, не находя для нее места и задыхаясь от подступавшего гнева. — Давайте басурманов призовем. Уважим своих людей. Они нас рассудят, выручат из беды. А то чего же! Ворон ворона зовет…
Он покружился у окна, что-то высматривая суетливо бегавшими глазами на плацу, где, входя в церковную ограду и выходя из нее, мелькали разнаряженные люди, и вдруг, обернувшись, закричал, затрясся весь:
— Вы самозванцы, смутьяны! Плети на вас мало! Через таких вот смутьянов и бунтует Россия! Через таких вот самозванцев и взыграла эта… самая…
— Революция, — подсказал Федор. — Еще что? — и, темнея, стиснул зубы.
— Вас, сукиных сынов, еще тогда бы, спервоначалу надо было полечить на кругу, на дубовой скамье! — рассвирепев, запальчиво продолжал выкрикивать атаман, — Еще тогда бы всем миром надо было вправить вам мозги! Так, думаете, и будете мутить воду? Думаете, вам…
— Ты!.. Старая… — сквозь стиснутые зубы с присвистом вырвалось у Федора. Он согнул руку в локте и, отводя кулак, шагнул к атаману.
— Но-но-о!.. — придушенно зарычал полицейский и, грозно, растопырившись, заслонил атамана.
Тот втянул голову в плечи и по-над стенкой, волоча насеку, — к двери.
Федюнин, переминаясь с деревяшки на ногу, стоял все в той же позе — готовый к защите и нападению.
Федор набросился на него с руганью:
— За каким… тебя несло сюда! Все храбрость свою кажешь где не надо! Пошли отсюда!
— Нет, голубчики, подождёте, — злорадно сказал атаман, отталкивая спиной дверь, — подождёте! Полицейский, стань сюда, к порогу, не выпускай!
Федор, а за ним Федюнин полезли было на загородившего дверь полицейского, придурковатого, уже состарившегося верзилу-щеголя. Но тот выхватил шашку, замахнулся ею, норовя в самом деле ударить, и рявкнул, очумело вращая глазами:
— С-срублю! Не подходи!
Наседавшие попятились: был же на их памяти случай, как этот верзила, много лет служивший полицейским, — кто из добрых людей пойдет на такую собачью должность! — сделал одного казака калекой.
…Казак этот пропил на ярмарке соседскую телку. Не украл ее, а именно пропил, воспользовавшись доверием хозяина, который был там же, на ярмарке, и, отлучившись на часок, сказал: «Посматривай тут. А подвернется хороший купец — махни». Казак «махнул» телку по дешевке, и начались магарычи… Дома на вызов атамана по этому делу казак явиться отказался. Послали полицейского. Казак заупрямился. Полицейский — за шашку. Метил по голове, но казак защитился рукой, и он оттяпал ему кисть.
Тяжело дыша, как после непосильной работы, полицейский минуту стоял у порога с оголенной шашкой; потом, озираясь на арестованных, боком пролез в дверь вслед за атаманом; и ржавый железный засов со скрежетом загремел.
— Вы, голубчики, пока покурите тут, остепенитесь, — послышался из-за двери издевательский совет атамана, — а вот обедня отойдет, и мы со стариками подумаем, стало быть, обсоветуем — что и как с вами.
Федор с Федюниным переглянулись, и на пасмурных лицах их поблуждала невеселая растерянная усмешка.
— Видал? Какая гада!.. Ка-акая гада! — с расстановкой возмущенно повторил Федюнин и захромал, заметался по комнате, нервно запихивая в рот и кусая жидкие белесые усы.
— Ты не знал этого раньше? Новость для тебя! — ледяным голосом сказал Федор. Наотмашь ударил фигурчатую чернильницу, обдав чернилами весь передний угол, только что старательно побеленный, и плюхнулся на чуть живой, затрещавший стол. — Сами навязались… Тьфу!
— Да ты-то откуда взялся? Каким ветром тебя-то занесло!
— Из-за тебя же, черта, слюнтяя! — И Федор пригорюнился. — Теперь бабы клянут меня — в печке все уже поди прогорело. Я ведь за перцем, лавровым листом да еще за всякой чепухой был послан.
Федюнин фыркнул:
— Нашел о чем тужить!
— А тебе весело, да? Вот посмотрю, как ты будешь хохотать — начнут тебе шомполами мочалить задницу.
— Ну, положим!
— А ты думал?.. Целовать тебя станут!
В коридоре все еще слышалась возня: полицейский гулко кашлял подле двери, громыхал сапожищами; атаман что-то бубнил, и голос его становился все невнятнее: он, как видно, уходя, отдавал приказания.
— Ведь народ-то какой! Хоть бы и фронтовики! — как бы оправдываясь перед Федором, заговорил Федюнин. — На словах они, сам знаешь, соглашаются, все как надо: «Да, да, конечно, к такой матери всех этих кадетов!»[2] А скажешь: «Ну, так давайте соберемся и скрутим хотя бы парочку, самых рогастых, заядлых, чтоб другие малость поутихли», — и сразу: «Да ну, ссориться… неудобно как-то, свои же люди». При тебе же ведь было…
— Потом, потом об этом! — нетерпеливо перебил его Федор. — Давай-ка лучше помозгуем, что делать. Не будем же мы в самом деле цыплят тут высиживать!
— А что делать? — отозвался Федюнин. — Я вот сейчас отстегну ногу и вышибу окно. А ежели полицейский сунется — расковыряю у него в башке отдушину, даром что на одной ноге, а он при шашке.
Федор досадливо махнул рукой, и Федюнин, подойдя к нему вплотную, ласково тронул его за плечо:
— Я шучу, какой ты! Я же знаю — атаман теперь уже снюхался там, не вдруг же он все это… подготовлено, значит, было. А у нас… Артема нет, твоего брательника нет. Совпало же! Тут надо что-то того… М-м, сволочи!..
Лицо его сморщилось в напряженном усилии, и он опять захромал, заметался по комнате, ковыляя по ней вдоль и поперек. А когда остановился подле Федора, глаза его горячечно блеснули. Полушепотом, опасаясь длинных ушей полицейского, он высказал то, с чем Федор уже согласился.
В комнату ворвался искусный во все колокола трезвон, а по какому поводу, было непонятно. Звонарь — кривой дед Кучум — имел обыкновение делать перерыв в своей работе, отдыхать. Отзвонив, наваливался грудью на решетчатые перила — на такой высоте, что у непривычного человека голова шла кругом, если он глядел оттуда вниз, а звонарь спокойно раскуривал трубку и, лицезрея одним глазом с высоты мир, поплевывал. Потом, отдохнув, начинал трезвонить. Иногда такой перерыв приводил к конфузу. В самые печальные, траурные моменты церковной службы вдруг с колокольни срывались залихватские плясовые переборы, под которые впору было не поклоны бить, а трепака плясать. Старики и старушки сурово хмурились тогда, крестясь еще усерднее, молодых разбирал смех, а у отца Евлампия, в его голосе, который сразу же приобретал октавистость, появлялось сердитое дрожание, вместо того чтобы быть особенно проникновенным. Звонарь был человеком одиноким, полвека прожил в церковной караулке, был мастером своего дела, да и пил в меру — и ему многое прощалось.
Федюнин тревожно взглянул в окно: не окончилась ли обедня, не по этому ли поводу растрезвонился