выспался ныне».
Федор стал как бы не в себе, как полоумный. Завел во двор коней, бросил их, не привязывая, и через задние хворостяные воротца, сшибая сапогами все, что подворачивалось по пути — какое-то долбленое корытце, видно, куриное, охапку хвороста, подпорку у плетня, — направился куда-то на огород.
Потянуло запахами увядших трав и листвы. Меж кустов орешника и каких-то неразличимых колючих и низкорослых деревьев лежали опустевшие грядки; высились, как пики, сухие длинные стебли подсолнечника со скрюченными листьями, стебли кукурузы. Изредка наплывал запоздалый ветер, и тогда на огороде поднимались жалобные разноголосые высвисты и шорохи. Федор бесцельно кружил по грядкам, натыкался на раздетые заморозками кусты, царапал себе лицо и руки и наконец, оступившись в лунке, присел. То невидимое, что его привязывало к жизни, скрашивало суровую неприглядность будней, наполняя его радостью ожидания, теперь внезапно оборвалось. Мир, его окружающий, сразу же потерял для него свою прежнюю значимость и потускнел. В голове безответно билось одно и то же: «Как же это? Как же… Что ж это такое?..»
Кони, брошенные без присмотра, разбрелись по двору, ходили взад-вперед, наступая на поводья. Один из них — облезлый продувной конишка Петрова — приблизился к калитке и выглядывал на улицу, как бы не осмелясь выйти.
Казаки, измученные переходом, вповалку лежали в избе и храпели.
Федор боком привалился к корню орешника, подогнул ноги и сидел так, недвижимый, сморщив лоб, наедине со своей беспощадной, жестокой новостью. Над ним уныло перешептывались сухие кукурузные листья. В вышине, убегая на восток, громоздились пестрые облака; а над линией земли, прямо перед глазами Федора разгоралось неяркое зарево. Луна всходила багряная, ущербная. Федор глядел на нее, щурился, и глаза его все больше увлажнялись. В груди, поднимаясь к горлу, набухало что-то упругое, щекочущее, и дышать становилось трудно. Вдруг у него вырвался какой-то подавленный хрип, за ним — другой, и Федор зарыдал. Нет, не зарыдал, а застонал, тяжело, протяжно. Но это продолжалось недолго. Он стиснул зубы, до боли в пальцах сжал холодную и хрусткую от мороза землю и, вытянув ноги, повернулся на другой бок, уткнулся в подсунутый под голову локоть. Только сейчас почувствовал он острую, ноющую во всем теле усталь. Особенно болели повыше колен ноги, натертые седлом. Федор хотел было привстать, чтоб идти в избу, но сил не было.
Долго ли лежал он так, не помнит. Но вот его будто что-то встряхнуло, и он вскинул голову, вскочил. По телу колюче пробегала дрожь. От озноба ноги его одеревенели и зубы мелко постукивали. Чуть видимая сквозь туман луна стояла уже высоко. Был тот срединный глухой час ночи, когда все живое спит. Но улицы села были тревожно оживлены. Со всех концов доносились отрывистые, нетерпеливые голоса, нервная команда. По огороду, неподалеку от Федора кто-то бежал, спотыкался, ломая стебли кукурузы. «Да куда ж они… нечистые силы! Куда ж им деться!» — бормотал бежавший. Тут же во дворе кто-то громко закричал: «Петров, Петров, обратно! Нашли! Тр-р, лахудры!»
Федор угадал голос Жукова и только тут вспомпил, что ведь лошадей после водопоя он не привязал. Прижимая шашку, несколькими прыжками он перемахнул огород и вскочил во двор. Тот был уже пуст. С улицы донеслось хриплое: «Справа по три, шагом!..» У ворот, сидя на своей лошади и держа в поводу Федорову, вертелся Жуков, сыпал ругательства. За плечами у него болталось две винтовки, впереди — пика. Откидываясь в седле, он тянул за повод Федорова коня, понукал его, но тот упрямо дыбил голову, упирался.
— Ну же, милый, хороший, кабыздох, ведь уехали наши, — со слезами в голосе уговаривал его Жуков, — пойдем, пойдем, милый, некогда, — И вдруг истерично вскрикивал: — Да пойдем же, так-перетак, волки б тебя на кусочки разодрали, животина беспонятная!
Федор подбежал:
— Брось, не тяни!
Тот увидел его, швырнул повод и залился отборной матерщиной. Ну как же: тревога-тревога, а ни Федора, ни лошадей — след простыл. Думали уж, смылся, прихватив коней. Сбросил с плеч Федорову винтовку, сунул ее хозяину и нырнул в ворота.
Федор в одну минуту переседлал коня, наспех проверил боевые доспехи и, накинув винтовку, вскочил в седло. Заметил подле себя на приплясывающем жеребце взводного офицера Коблова. «Ну, начинается», — промелькнуло в мыслях у Федора. Хорунжий Коблов был известен казакам своей безрассудной вспыльчивостью и крутым нравом. На позициях он был еще терпим: притворно мягок, обходителен. Знал, что в бою казак легко может пустить ему в затылок пулю. Но как только часть попадала в тыл, он сразу же становился иным человеком. К каждой мелочи придирался. Сам тянулся перед начальством, выслуживался и подчиненным не давал жизни. «Собака, а не человек», — ругали его между собой казаки.
Даже в темноте было заметно, как бешенство исказило его худое, узкое, с ястребиным носом лицо. Дико таращил глаза, вращал белками, и зрачки его остро блестели.
— Что, сволочуга, тут выкамариваешь! — прохрипел он, размахивая плетью.
Федор, набирая повод, молчал.
— Я-я спра-ашиваю: почему лошадей распустил? Службы не знаешь! — И, не дождавшись ответа, заорал: — Не учен еще! Не учен! Не учен! — Подскакивал на седле, правил заноровившегося жеребца на Федора и тянулся, чтобы достать его плетью.
Федор хищно согнулся в седле и дернул за эфес шашки — клинок наполовину обнажился.
Хорунжий взвизгнул не своим голосом, схватился за кобуру револьвера, расстегивая ее, но тут же снова застегнул и отдернул руку — то ли потому, что не надеялся на свои силы, то ли еще по каким причинам. С минуту, заикаясь, он что-то нечленораздельное мычал, хрипел, и наконец у него вырвались слова:
— Да это что ж!.. Это как!.. Ведь это ж бунт! Настоящий бунт! Да ты понимаешь… понимаешь, дурень, что ты делаешь? Полевому суду предам. Понимаешь? Расстреляю! Суду предам! — Хорунжий задыхался от ярости.
— Предавай. А бить — руки коротки! — процедил, не разжимая зубов, Федор.
Хорунжий огрел плетью жеребца меж глаз и понесся по улице, к сотне. Федор — вслед за ним.
На этот раз Федор за свой непокорный характер и строптивость, пожалуй, пострадал бы, безусловно пострадал бы, и крепко. Он и без того уже был на примете у командования. Нельзя сказать, чтобы он был недисциплинирован. Нет, службу Федор нес исправно. Но он очень непочтительно относился к начальникам. Он причислял их к той породе людей чужого и враждебного ему мира господ, белоручек, которые, умея лишь распоряжаться, никогда в своей жизни не испытали боли натруженного тела. Чуть ли не в первый же день, когда новобранцев пригнали в Болград и вывели на учение, он нагрубил подъесаулу Свистунову, своему сотенному командиру.
На рубке лозы конь Федора, молодой жидконогий меринок, неук, упрямо не хотел идти подле станков. Как только к лозе, он подогнет голову и — в сторону. Подъесаул, наблюдавший за учением, сделал Федору замечание.
— Ваше благородие, — вызывающе ответил Федор, — вы сядьте на моего коня, а я посмотрю: лучше ли вы проедете?
Казаки, знавшие Федора, втайне удивлялись: «Леший его знает, как это Парамонову сходит? Другому в штрафной роте мало было бы места». Но Федору все же как-то сходило — отделывался мелкими взысканиями. Сошло ему и на этот раз. Правда, случайно. О его стычке со взводным офицером знали только некоторые из казаков. До командования слух об этом не дошел. А хорунжий Коблов сделать ничего не успел, так как через несколько часов его уже не стало — убили в бою.
В бою этом, разыгравшемся на так называемом Сетиновом поле, 30-й полк (и не один только 30-й) понес большой урон, потеряв треть людского и конского состава. Собственно, только благодаря случайности полк этот спасся от поголовного истребления. Много в этом сражении было допущено тактических нелепостей как русским командованием, так и командованием противника. Объяснялось ли это неясностью дислокации и внезапностью столкновения войск в период перегруппировки или какими-то иными причинами — трудно сказать.
На рассвете разведка донесла о том, что верстах в десяти замечена пехота противника, идущая навстречу, в каком количестве — выяснить не удалось (уже после было установлено, что шла колонна в