Но Надя думала и беспокоилась совсем не о том. Сейчас, когда она была вместе с Федором, ее не пугали ни длинноязыкие, ни Трофим с отцом. Другое тревожило ее: как незаметно промелькнули эти хоть и неуютные, в нужде и заботах, но такие для нее памятные и счастливые деньки! Как мало, словно во сне, побыла она с любимым! И теперь она уедет на хутор, снова станет ждать его, изнывать в тоске, метаться по ночам на одинокой кровати. А как знать — суждено ли ей дождаться его… Да и что за жизнь у нее будет на хуторе в ее теперешнем положении!
— Нет, любый, никуда я не поеду, — сказала Надя твердо и еще плотнее прижалась к Федору. — Никуда от тебя. Нет. Пойдем с тобой завтра в штаб, и я запишусь в сестры, при сотне останусь. Вместе будем, везде.
Рука Федора, которой он гладил Надино плечо, дрогнула, и он непроизвольно стиснул ее плечо до боли. В глубине души он и сам хотел, чтобы Надя осталась тут, но сказать ей об этом не решался. Побаивался, что ей будет страшновато, когда их пошлют на позиции, да и опасно.
— А если… угробят меня? А? — затая дыхание, спросил он. — Буду тебе по ночам мерещиться, пужать. Лучше б не видать тебе этого, дома бы лучше.
— Нет, не лучше. В случае чего, как ты говоришь, я сама тогда под пули пойду.
Он порывисто, но мягко обнял ее, желанную, единственную, отзывчивую на ласки, и с жадностью прижал к себе; Надя, радостно смеясь, прильнула к нему, и мир в эти минуты с его извечными треволнениями перестал для них существовать.
III
Русская армия, растянувшаяся по тысячеверстным пространствам — от берегов Балтийского моря до Турции, к июню тысяча девятьсот семнадцатого года, к тому времени, как ее толкнули в широкое наступление по всем фронтам, была вконец измучена.
Уже три года длилась бесславная кампания, три года страдала армия, испытывая на каждом шагу нехватку и боеприпасов, и вооружения, и продовольствия, и фуража. А тут еще измены, предательства в верхах. Голодная и оборванная, погибающая за чуждое ей дело, тщетно тянулась она, русская армия, к единственному выходу — миру. Временное правительство было озабочено иным: отечественные и союзные англо-французские капиталисты жаждали продолжения войны.
По фронтам с шиком раскатывали толкачи — комиссары правительства, сами временные правители, и, клянясь будущностью родины, гнали войска сражаться до победы. Встречали толкачей в армии по- разному: случалось, что кое-где им кричали «ура», где злобно освистывали — это было чаще; а на одном из участков юго-западного фронта солдатский корпусной комитет, ожидая Керенского, военного министра, приготовился к встрече по-своему: заранее сооруженная и в духе времени украшенная трибуна, откуда всероссийский краснобай должен был обратиться к войскам с речью, была взята под точный, выверенный прицел орудия. Только случайность увела Керенского и его свиту от этой трибуны.
Армия в июньских наступлениях обессиленно падала, поднималась, истекала кровью… Но преступная эта затея буржуазных временщиков с самого начала была обречена на провал, и она провалилась. В умах армейской массы победило — и уже окончательно — недоверие к Временному правительству; последние надежды на то, что это правительство когда-нибудь вытащит страну из тупика, куда ее, до дна вычерпав, загнал царизм, навсегда рухнули. Временщики, чтоб внушить и упрочить веру в себя, ввели на фронте полевые суды и смертную казнь. Но при первых же выстрелах в солдат по приговору судов одновременно с пороховым дымом развеялись и остатки оборонческих настроений, что кое в каких солдатских прослойках еще были, а ров, отделявший солдат от чуждого для них командного состава, пролег еще глубже.
Тридцатый полк, отправленный на фронт походным порядком, через несколько дней после того, как выступил из местечка Бриены, переправился через порубежную реку Прут, которая струистой, в крутых берегах полосой отделяла Бессарабию от Румынии, и после короткой передышки в селе Слободзе-Канаки двинулся на позиции. Теперь было уже недалеко: верст тринадцать — пятнадцать. Впереди 30-го полка в голове дивизионной колонны шел 32-й Донской полк.
Вслед за второй сотней 30-го полка, где ехали в строю Пашка и Федор, тянулась канцелярская, непомерно громыхавшая двуколка, накрытая брезентом. На ней рядом с сотенным писарем и ездовым сидела Надя. Она была зачислена добровольцем в полк и в качестве сестры прикреплена ко второй сотне. Фельдшер этой сотни на ходу, кое-как научил ее накладывать повязки, пользоваться шприцем и даже успел дать некоторые советы: как оказать первейшую помощь при контузии и ранении, остановить кровь и прочее.
Полк переменным аллюром приближался к позициям, и беспрерывные громовые раскаты артиллерийской пальбы с обеих сторон становились все оглушительней. Русские батареи всех калибров, ведя подготовку к наступлению, слали бешеный огонь, достигавший необычайной силы и плотности, и противник отвечал тем же.
На узкой полосе к этому времени по распоряжению командующего фронтом генерала Щербачева было стянуто громадное количество конницы: части 3-й, 16-й, 13-й кавалерийских дивизий и части 3-й Донской казачьей дивизии, в состав которой входил и 30-й полк. Этим кулачищем командование метило нанести противнику сокрушительный удар и прорваться к нему в тыл. Полки торопились к позициям, где за буровато-глинистыми увалами, за сизым, задернутым мглой перелеском в окопах лежала русская пехота, подкрепленная ударными добровольческими батальонами.
Надя, сидя на двуколке, тревожно посматривала по сторонам, с поднимавшимся в груди страхом озирала чужую, нелюдимую, как ей казалось, местность и все вскидывала глаза кверху, бессознательно разыскивала в небе ту чудовищную тучу, что глушит и давит все вокруг. Но на небе, в сторону противника блеклом, цвета охры, а позади редкой чистоты и свежести — не было ни единого облачка.
В полуверсте от колонны, по проселочной дороге, скрытой травой и далью, торопилась бог весть откуда и куда женщина с небольшим, лет пяти ребенком, который был в одной рубашонке. Женщина шла в направлении противоположном движению войска. Ребенок все время отставал, крутил головенкой, вертелся, поворачиваясь к войску, и как-то смешно бочком подпрыгивал.
А впереди колонны, за холмами и перелеском все отчаянней громыхало, стонало, и вместе с запахом едкой кисловатой гари наплывала мгла. Шафрановое солнце, стоявшее почти в зените, поблескивало, меркло, точно спрятанное в мешок.
День был безветренный, знойный, но Надя чувствовала, как по спине ее проползал холодок. «Господи, за что ж такое людям наказание?» — думала она. Зубы ее норовили выбить дробь, как на морозе, и она с силой сдерживала себя: своего страха выдать ей не хотелось.
Оглядываясь назад, на казаков третьей сотни, напиравших на двуколку, Надя видела, что потные и запыленные лица у них словно вылиняли, вытянулись, а у некоторых будто даже позеленели. Все взгляды были направлены вдаль.
Казак со светлым, торчащим из-под околыша чубом и такими же светлыми усами, что ехал в переднем ряду, левым в отделении, с жадностью курил и сплевывал через голову коня. Обращаясь к рябоватому соседу с полоской приказного на погонах, он то и дело притрагивался к его колену рукоятью плети, восклицал: «О, о, гля, гля!..» (Надя не знала, что верховые сквозь едкую мглу уже отчетливо различали черную сплошную вихрастую гряду разрывов.) Приказный, покашливая, нервно тер щеку, и на поднятой руке его, пугая лошадь, раскачивалась плеть. Из-за плеча светлочубого казака то показывались, то снова скрывались чьи-то суровые, под нахмуренными бровями, глаза. В задних рядах взвода перебрасывались обрывками фраз, и в глухих тревожных голосах явно слышался ропот. Волнение казаков успело передаться даже коням, и они, похрапывая, поводя ушами, начали спотыкаться чаще обычного. Один лишь угрюмый, нахохлившийся на коне есаул, ведший сотню, казался спокойным. Резко угловатое квадратное лицо его, словно наспех и небрежно высеченное из камня, было сурово и непроницаемо.
А гул, нарастая, подкатывался все ближе, сотрясал, кромсал воздух, притихал на минуту и взметывался с еще большей силой.
— Чисто в ад кромешный едем, че-ерт знает! — возмущался худой долговязый писарь, вертевшийся