скомандует: «Говори: «Тарас, моли бога о нас!» И она, заикаясь от подступавших рыданий, вяло помахивая рукой, со сложенным трехперстьем, страдальчески тянет: «Тара-а-ас, моли бога о нас… Тара-а-ас…» Когда батарейцу надоест это, он прикажет: «Бреши, как наш Шарик!» Жена его запрокинет голову, вытянет худую в густой сетке морщин шею и слабенько, переливчато, полузакрыв глаза, наполненные слезами, зальется, подражая своей неугомонной, одряхлевшей собаке: «Гав-гав-гав-гав…»

Рассказывают: как-то зимой под вечер к Поцелуевым загнала непогодь передрогнувших монашек. Было их три: две молоденькие и одна уже пожилая. Тараса как раз дома не было — он вспрыскивал в шинке только что купленную лошадь, — и хозяйка пустила монашек ночевать. В полночь, когда они, распарившись на печи, уютно почивали, пришел Тарас. Вздул огонь, разделся и, намереваясь провести очередную дрессировку жены, подошел к кровати. На печи в это время заворочалась и запричитала во сне молитву одна из спящих. Тарас удивленно взглянул туда. «Это что за люди?» — спросил он у жены. «Чернички. Ночевать попросились», — «Чернички?.. Гм! Это что же… кто позволил? Заместо того чтобы молиться, на печь забрались. А ну, слазьте!.. А ну, слазьте!» — повторил он уже тоном вахмистерского приказа. Монашки зашуршали в углах, негодующе зашипели, поднимая головы. «Кому сказано! — и Тарас, рыча, потянулся к висевшей на стене плети, сыромятной, толстущей. — Нну-у!»

Монашки, растерянные и униженные, трясущиеся от перепуга и небывалой обиды, спустились с печи, засеменили босыми ногами по земляному нахолодавшему полу, прячась одна за другую и зажимая в коленях подолы рубах. Тарас отступил от них шага на два, покачал нагайкой, чертя по полу тяжелым на конце узлом. «Говорите: «Тарас, моли бога о нас!» Монашки, топчась, загнанными зверушками блеснули на него из-под насупленных бровей, молча переглянулись. «Нну-у!..» — «Молитесь, сестрицы, изувечит», — пропищала хозяйка. И монашки сдались. А когда они хором помолились и погавкали, немало позабавив Тараса своими складными певучими голосами, он построил их по ранжиру во фронт и начал командовать. Монашки невпопад крутились, развевали подолами, обнажая белые, налитые жиром икры. «Напра-во!.. Пол-оборот нале-во!.. Кру-гом!.. Да не туда, так вашу!..» Хозяйка со страхом глядела на все это, и ее бросало то в пот, то в дрожь: ей уж мнилась неминуемая божья кара за такое измывательсто в их доме над его, божьими, служанками.

«Братец во Христе, господь накажет!» — выбиваясь из последних сил, взмолилась пожилая монашка. «Что? Строй — святое место. Кто позволил говорить? Гусиным шагом за это, гусиным шагом, приседай, арш!» — и потряс над их вскосматившимися головами плетью. Монашки, толкаясь, неуверенно присели, выставили голые коленки и, падая на руки, по-лягушечьи подпрыгивая, пошли вдоль хаты «гусиным шагом».

Надя вдруг представила себе этих полуобнаженных, гуськом ползающих друг за дружкой черничек с перепуганными, вспотевшими лицами, и в груди у нее внезапно запершило от смеха. Она сделала над собой усилие, пытаясь подавить этот неожиданный и совсем некстати поднявшийся смех, но он неукротимо рвался наружу. Наконец она не выдержала и захохотала, громко, до слез. И знала, что стыдно хохотать, но побороть себя мочи не было. «Господи, и чего это я… — подумала она, с трудом отсмеявшись, и почувствовала, как вместе со смехом утихает мучительная, целый день щемившая ее сердце тоска. — Прости меня, бабаня, дуру такую».

В сенях зазвенела торопливая украинская речь. Надя узнала голос Галины Чапиги, которая возвращалась откуда-то домой. Тут же зашлепал калошами и коротко прогудел какой-то собеседник Галины, и она, рассмеявшись, осыпала его колючей, задористой скороговоркой: «…да ни, вы тильки учни, школяри, яки затвердили вид селе до селе. Цацкаетесь с Кропоткиным, а життя не спочуваете, не розумиете ни трохи…»

Наде, как и обычно, было непосильно вникнуть в потаенный для нее смысл Галининых слов, хотя понимать украинский говор она стала лучше. Но то, что Галина хлопочет о мирских делах, о народе, о его жизни, — это понять ей было не трудно. В ту ли сторону, куда следует, идут эти хлопоты Галины или не в ту — Надя не бралась судить. Да и не это ее сейчас заботило. Ново и заманчиво в Галине было для Нади то, что она, Галина Чапига, живет теми же думами, тревогами, надеждами, теми же делами, что и мужчины, во всем одинакова с ними и, быть может, даже лучше и умнее многих. И никто не может запретить ей, женщине, совать нос в мирские дела, как запрещено казачкам.

Невольно Наде опять вспомнилась бабка с ее незавидной житейской тропой, по которой она проковыляла, так и не помечтав за всю жизнь ни о чем, кроме как о том нешто, что положено на роду казачке: пироги в печи да дети на печи, да о том еще, чтобы половчее разжалобить мужа и угодить ему. И Наде снова стало больно и обидно за себя, за бабку, за мать, за жену Тараса Поцелуева, за всех матерей, сестер и жен.

Она поднялась со стула, походила по комнате, разминая отекшие суставы, и, одевшись, подошла к простенку, на котором висело зеркальце. Из ореховой оправы на нее строго глянула высокая, подбористая, с чуть припухшими и мутноватыми от недавних слез глазами девушка в форме армейской сестры. И следы этой слабости на продолговатом, розовом, свежем и женственно красивом лице никак не шли к грубой казачьей шинели с красным крестом на рукаве, к грубым тяжелым сапогам из простой кожи и ко всему облику военного человека.

Надя вспомнила о фельдшере третьей сотни и решила все же пойти к нему, но послышался стук в дверь, и не успела она еще ответить, как дверь открылась. Вошел мозглявенький лупоглазый, неопределенного возраста казачок и, сняв фуражку, развязно поздоровался. Вид его скорее бы приличествовал трубочисту, нежели фронтовику. Просторная, висевшая на нем, словно на штыре, шинелишка была запачкана, правая пола внизу посеклась и обилась, будто ее шматовали собаки, под рукавами сукно тоже разлезлось, и вся-то шинелишка страшно вытерлась и вылиняла. Под стать шинели были и сапоги: кривые, со стоптанными задниками, с ощерившимися носами, о каких говорят, что они каши просят. Даже остатки блеска на голенищах не могли прикрыть их убожества. Узкая худая скула у казака под глазом была рассечена и вздулась.

— Блошкин, светы мои!.. Что ж это за наказание: что ни день — так у кого-нибудь морда исколупана, — сказала Надя, вглядываясь в лицо служивого, — кто ж это тебя так устряпал?

— Нашлись такие, устряпали. — Казак улыбнулся, и опаловая вздутая щека его сморщилась. — Позавчера выпили немного, ну и… Да я-то шутейно ему сказал, что, мол, как придем домой, так первым долгом отобью у тебя твою писаную, а он, этот дуролом Петров, всурьез… Ну, уж я ему тоже… Замалюй мне чем-нибудь, сестра. А то скоро в гарнизонный идти, как бы сотенный не узрил, взбучки как бы не было.

Надя представила себе Блошкина, разлучающего жен с мужьями, и рассмеялась.

— А одежда-то на тебе!.. А сапоги!.. Жену отбить хочешь! На тебя глядеть-то… Ты бы хоть крючки перешил. Смотри, как бы тушка твоя не выскочила из шинели. Иль надеешься — жена перешьет, когда женишься?

— Нет уж, сестра, пускай ее сатаны на том свете перешивают! — Остренькое лицо казака внезапно ожесточилось. — И сапоги тоже. Как же! Дали обмундирование и хотят, чтоб нам на всю жизнь хватило. Я уж и помнить забыл, когда я получал эти лохмотья. — Он приподнял просеченную полу, воткнул палец в дыру и потряс полой. — Да у меня еще ничего, прикрыться можно… от солнца. Подола хотя нет, но на плечах держится. А у других и с плеч сползает. Вот муженек твой Федор Матвеич расстарается тогда и пощеголяем. Они ведь там, в комитете, никак стараются насчет обмундирования.

— Они давно стараются, да только проку-то… Их все завтраками интендантство кормит.

— Черти б так кормили этих интендателей, как они нас. Заставить бы их самих!.. Так как же, сестра? Замалюй мне, а то я трошки того… поспешаю.

Надя сбросила с себя шинель, вымыла руки и взялась за санитарную сумку.

Последние дни к Наде то и дело приходили служивые — то синяк, то рубец, то ссадина на лице. Эти случаи особенно участились после того, как в Вознесенске разгромили спирто-водочный завод. Вызванные казаки, вместо того чтобы охранять завод, сами под шумок тащили ящики с полбутылками — в каждом ящике ведерко сорокаградусной — и тайком распивали по квартирам. Приходили служивые к Наде не потому, что на них вдруг напала охота к лечению. Нет, они просто с изуродованными лицами боялись попадаться на глаза офицерам.

С того времени, как верховным главнокомандующим назначен был генерал Корнилов, офицеры опять стали прижимать и жучить служивых по старинушке. Радости в военно-полевых судах, воскрешенных Корниловым, маловато! Правда, есть слухи, что верховного уже спихнули. И за то якобы спихнули, что он

Вы читаете Казачка
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату