никак не мог сообразить, что же от него хотят услышать.

Готовясь к творческому вечеру, Карякин собирался говорить об ошеломляющем платоновском языке, видя в нем «не гладкую, наезженную дорогу, а какой-то дремучий лес, с буреломами на каждом шагу. Который заставляет останавливаться, продираться, то есть задумываться, озадачиваться». С языка и начал, но, вспомнив сталинское клеймо – «Платонов талантлив, но сволочь», – разгорячился: «Сейчас мы видим, что мало было людей так глубоко политически и социально зрелых, зорких, как он». И продолжил, совсем уж не по сценарию:

– Но я хочу сказать еще о наших живых. Можно понять людей, которые признают, что гении и таланты были в прошлом, могут быть и в будущем, но которым очень трудно, невозможно или уж совсем безрадостно признать, что гении и таланты – вот они, рядом с нами… Я должен сказать о таком писателе, гениальном писателе нашей страны, как Александр Исаевич Солженицын… Тем людям, тем писателям и критикам, которые вешают на него всевозможные ярлыки, мне хотелось бы предложить: давайте заключим пари. Не надо, не спешите. Давайте поспорим о том, где будет он, Солженицын, через 10–20 лет в истории нашей культуры и где будете вы?.. Где Платонов и где его хулители?.. Я говорю обо всем этом потому, что – в память о судьбе Платонова – меня больше всего волнует судьба людей еще живых… Ничуть не оскудела страна наша ни умом, ни честью, ни совестью, ни гениями, ни талантами… «Вещество» человека и, конечно, «вещество» художника, действительно, является самым огнеупорным и самым надежным «веществом». Насколько его, однако, легче убить, искалечить. И насколько его трудно выделать, насколько трудно не помешать, а помочь ему выделаться. Не заметить, погасить – очень легко…

Как черт из табакерки, выскочила у него эта идея безумного пари, как из переполненного кипящего ковша, полились обвинения на поднимающих головы сталинистов. Платонов стал для Карякина козырем в политическом споре.

Едва Юрий Федорович покинул трибуну, как к нему тут же кинулся старый знакомый Петя Якир (внук того самого знаменитого маршала, репрессированного в 30-е), сунул в руки какие-то бумаги: «Юра, мы тут написали протест против возрождения сталинизма. Ты только что об этом говорил. Подпиши». Еще не остывший после «драки» Карякин листочки взял, прочел, хмыкнул и сказал:

– Подписывать не буду. Во-первых, потому, что я сказал все, что хотел, а во-вторых, дал себе зарок чужих бумаг не подписывать, а писать самому.

– Ты что, трусишь? Боишься на баррикаду идти?

– А я только что с баррикады. Но только сейчас я тебя понял. Ты меня хочешь взять «на слабо». И теперь я понимаю, как ты других берешь «на слабо». Ты же вылитый, типичный Нечаев. И прости, сейчас же могу тебе дать по морде только потому, что ты пережил и перестрадал куда больше моего. И рука у меня не поднимется. Но ты играешь роль провокатора…

– Отсидеться хочешь?

– Петь, не искушай, а то я тебе правда врежу…

Через день-другой Карякина вызвали в Московский горком партии. Он поупрямился, но все же пошел. Знающие люди подсказали: не пойдешь – хуже будет. На заседании бюро больше других неистовствовала секретарь по идеологии Людмила Шапошникова:

– Вы, товарищи, знаете, кто такой Карякин? Он – главный идеолог Театра на Таганке. Что он позволяет себе в публичных выступлениях?! Таких, как он, надо отправлять в Караганду. Пусть там поработает учителем!

Дать ей волю – и впрямь быть «главному идеологу Таганки» в той самой Караганде (по Галичу) или в Вологде (по Высоцкому), которая «вона где…». Да еще учителем (большего оскорбления интеллигенту партийный идеолог нанести не могла!). Но обошлось. Просто выперли Юрия Федоровича и из партии, и отовсюду, откуда могли, с ошеломительной оперативностью.

«26 мая я пришел с заседания бюро, – вспоминал Карякин, – поставил бутылку на стол и сообщил матери и отчиму (а он был мне роднее родного, потому что отца я почти не помнил), что выгнали меня из их партии. Мама пригорюнилась и вдруг дает мне завещание родного отца, которое хранила все эти годы, но не показывала мне, зная мой характер… Я не знал, что моего отца выгнали из партии и не успели расстрелять только потому, что он умер от чахотки в 1935 году…»

Но все же не посмели стереть Карякина в давно обещанную «лагерную пыль» – и время уже ушло, и еще одно останавливало «карающую руку» – все же он был одним из «них», работал в серьезном журнале, потом в самой «Правде», а что совершил такой кульбит, так с кем не бывает… Может, просто ошибся товарищ Карякин?.. Недопонял, не уразумел?

В общем, помиловали, через некоторое время даже в партии восстановили, уводя подальше от баррикад, от площади. Впрочем, на них горячий марксист себя и не видел. Для него куда важней было внутреннее мучительное противоборство с самим собой. С одной стороны, он сознавал, сколько же в большевистской партии засело всякой сволочи. Но с другой – ведь и прекрасных, искренних людей немало было! Родители для него были павлокорчагинцами. Правда, тут была заслуга не коммунистического воспитания, а традиции рода, семьи.

А вскоре приключился симптоматичный и курьезный одновременно эпизод. Зализывая раны, опальный публицист коротал летний вечерок в ресторане ЦДЛ, предаваясь печальным думам. Когда уже собирался отчаливать, официант неожиданно поставил перед ним бутылку: «Вот, Юрий Федорович, вам прислали с того стола». Посмотрел: сидят ребята незнакомые, не писательские, почтительно кивают. Карякин, соблюдая местные традиции, ответил им встречной бутылкой. Потом подсел.

«Юрий Федорович, – наперебой заговорили незнакомцы, – вы уж нас простите». – «А что такое?» – «Вы здорово выступали! Но у нас работа такая, мы должны всех писать на магнитофон…» – «Э, нет, ребята, ни хрена! Бутылкой не отделаетесь. Гоните пленку».

И представьте, изумлялся потом Карякин, они переписали ему на память его «платоновское» выступление… Вот тогда он почувствовал, насколько плохи дела у советской власти. Если уже стукачи способны просить прощения и даже пленку на память подарить… А кроме прочего, еще раз убедился, что магнитофон – это чудо техники ХХ века, и насколько прав был Высоцкий, когда, отмахиваясь от назойливых вопросов, когда же будут опубликованы его стихи, говорил: «Чем становиться просителем и обивать пороги редакций, выслушивать пожелания, как переделать строчки, лучше сидеть и писать, а потом петь вам… А вы не думаете, что магнитофонные записи – это род литературы теперешней? Ведь если бы были магнитофоны при Александре Сергеевиче Пушкине, то некоторые его стихи были бы только на них».

С приходом «золотого века магнитиздата» по Москве гуляла байка, будто бы шеф КГБ Андропов в кругу коллег как-то вздохнул о несбыточном: сотворить бы радиоприемник, который бы не ловил «вражьи голоса». Пересказывая Высоцкому замыслы «лубянского поэта», Карякин предложил провести всесоюзный конкурс среди изобретателей по созданию магнитофона, который бы не писал антисоветчину. А победителя ждала бы Ленинская премия.

Только бездушной технике было все равно что писать – «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?» или «Мой друг уехал в Магадан». В общем, не состоялась голубая мечта Петруши Верховенского из «Бесов», чтоб «…и за каждым – шпион». Хотя, уверен, любая государственная идеология – будь то монархическая, коммунистическая или демократическая – подобную цель лелеет и всяческими способами преследует.

Окончательно добило неугомонного гуманитария Карякина очередное достижение технической мысли – новейшая копировальная аппаратура. «Первый ксерокс, мною увиденный, – вспоминал он, – привез из Югославии летом 68-го Тимур Аркадьевич Гайдар. Военный корреспондент «Правды», контр-адмирал и сын легендарного отца – лицо неприкосновенное, он мог провезти эту «адскую машину» через границу. Вскоре оккупировали Чехословакию, и он предложил Лену Карпинскому сочинить письмо протеста… Вот тогда-то мы с Леном оказались перед ксероксом Тимура, примерно как папуасы перед спичками или ружьем Миклухо- Маклая. Написали, отксерили, в итоге от этой затеи ничего не вышло. Но гэбэшники пронюхали, раза три забирались на мою дачу, где это все было спрятано, – и ничего не нашли. Моя аполитичная мама так умудрилась спрятать, что я до сих пор найти не могу…»

В общем, уберегли Карякина от «бесовщины» предостережения Федора Михайловича Достоевского. Он стал человеком домашним, абсолютно не публичным. Читал и перечитывал классика, но считал, что «не имел никакого права писать о Достоевском в целом, обо всем Достоевском. Это право завоевывается (да еще – завоевывается ли?) десятилетиями, а не годами. Урок из этого был такой: сначала сосредоточиться на каком-то одном произведении, а в нем – тоже на одной проблеме…»

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату