Школа работала. Я стал учащимся ее фортепианного отделения. Но вскоре, по совету нашего хормейстера, который нашел у меня неплохой голос, поступил в класс вокала.
…Поздней осенью 1921 года наступил конец моей солдатской жизни – пришел приказ о демобилизации. Один из товарищей по службе уговаривал меня поехать к нему на родину, в Симбирск. Я серьезно отнесся к этой мысли – в Москве мне нечего было делать. К этому времени я уже получил печальные вести. Семья моя уехала в Ростов еще в девятнадцатом году. Там от черной оспы умерла мать… На фронте погиб брат Сергей. Остальные разъехались кто куда, след их временно потерялся.
Я согласился ехать в Симбирск с одним непременным условием: остановиться на несколько дней в Москве.
Первая же встреча здесь поломала мои планы.
Сева Кузнецов (напомню: полузащитник из СКЗ) буквально бросился мне на шею. Он тискал меня, обнимал. В глазах его стояли слезы.
– Мишка! Живой! – восклицал он. – Ну, радость какая! Ребята нынче умрут от радости!
И тут я понял: попал домой. Домой! Во всей глубине, сложности и многозначности этого слова. В то место, где тебя ждут, где тебя знают, где в тебе нуждаются, где по тебе тоскуют, наконец. В место, где тебя понимают, где тебе помогают, где на тебя сердятся за то, что делаешь глупости в ущерб самому себе.
Я не лежал в окопах, но два с половиной года тем не менее изо дня в день моя жизнь висела на волоске. Редко бывало, когда наш полевой штаб находился вне зоны артиллерийского обстрела, не раз приходилось выходить из тылов противника, пробиваться сквозь смертоносные полосы сплошного огня. И потому за эти два с половиной года я прожил жизнь куда более длинную, чем мои московские друзья. Думаю, им здесь тоже было несладко. Сейчас мне казалось, что прошло очень много времени и вряд ли кто-либо, кроме родных, способен на столь длинную дружескую память обо мне. К тому же во мне говорил неизбежный комплекс возвращающегося на родину солдата – он ощущает в себе некую ущербность, ему кажется: пока он служил, товарищи его росли, набирались ума, утверждались в жизни. Он чувствует свое сильное отставание и боится снисходительных взглядов.
Все это неосознанно, где-то в глубинах гнездилось во мне, диктовало мои решения, мое поведение.
И вдруг эта неожиданная мощная тепловая волна, этот прорвавшийся к моим берегам Гольфстрим… Душа начала оттаивать. Все во мне сдвинулось, заходило, как в половодье. Ну кто же добровольно идет мимо дома, где тысячу лет не был и где тебя любят и ждут?!
Вечером в павильоне дяди Саши «Стрекоза» обсуждала вопрос: где мне жить? Решили его в минуту. Председатель СКЗ Василий Михайлович Волков, единственный в этой компании глава семьи, а стало быть, хозяин в своем доме, сразу сказал:
– Чего тут голову ломать? Поживешь пока у меня. Живем мы, правда, теперь все в одной комнате, но нас мало – я, жена да дочка четырнадцати лет. Кровати не предложу. Ничего, поспишь на сундуке. Ты привычный – солдат.
Да, это верно: фронтовик приходит с некоторым чувством собственной ущербности, с сознанием потерянного времени, упущенных возможностей. Но именно это сознание мобилизует его, вызывает прилив энергии, побуждает к кипучей деятельности. Он, как никто, умеет ценить секунды. К тому же после нечеловеческих тяжестей окопной жизни шагать по мирной, тыловой земле кажется ему делом до смешного простым, пустячным. Пройдя сквозь бесконечную вереницу дней войны, фронтовик приходит домой и с ходу учиняет ревизию своим взаимоотношениям с жизнью, проводит переоценку ценностей – он всматривается в мирские проблемы, и большинство из них чудятся ему не слишком серьезными. Господи, говорит он, мне бы ваши заботы! Это уж потом, спустя какое-то время он с удивлением обнаруживает, что иные мирные проблемы решаются куда тяжелее, чем фронтовые. И все-таки даже после того, как проходит это послефронтовое возбуждение, он не перестает ощущать в себе накопленную духовную силу, духовное преимущество, он чувствует некую гипнотическую мощь, которой подчиняет себе людей, не хлебнувших фронта.
В великолукской музыкальной школе меня много и сильно хвалили, и, попав в Москву, я вдруг загорелся желанием стать певцом. До войны, как и многие юноши, я страдал пороком – застенчивостью. Но огни и воды военных дорог вооружили меня глубоким пониманием двух замечательных истин: «Не сотвори себе кумира» и «Не боги горшки обжигают».
На другой же день по прибытии в Москву я отправился в консерваторию, поймал там первого попавшегося студента-вокалиста и допросил насчет педагогов вокала. Он назвал несколько фамилий. Тогда я спросил: кто из них лучший? Студент отвечал так, словно сдавал мне экзамен. После долгих прикидок, подсчетов достоинств и недостатков он с некоторой неуверенностью остановился на профессоре Барцале.
Я отпустил студента (я его именно отпустил!) и бросился искать Барцала.
У профессора шел урок. Из-за двери слышался красивый, сильный баритон, старательно выводивший арию Фигаро. Я приоткрыл дверь и в щелку наблюдал урок. Профессор не пускал ученика дальше первой фразы: «Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный…»
– Стоп, стоп, стоп! – кричал Барцал. – Мальчик у вас резвый или трезвый? Выплюньте кашу изо рта, черт вас побери! Где артикуляция?!
К снова: «Мальчик резвый, кудрявый, влюбле…»
– Что вы гремите?! – орал профессор. – Не надо греметь! Что это вам – «Варяжский гость»?! Легче, игривей, пожалуй, даже легкомысленней. Еще раз.
Дальше мне недосуг было слушать. Я ворвался в класс и решительно направился к Барцалу. Вторжение было столь стремительным и непривычным здесь, что вызвало нечто похожее на шок. Из-за рояля на меня с испугом смотрела концертмейстер – сухощавая дамочка лет пятидесяти, – с удивлением ученик и возмущением учитель.
– Что вам угодно, гражданин военный?
– Профессор, я хочу учиться петь. Вы не могли бы меня послушать?
– Ах, вот как. А я думал, что вы пришли меня арестовывать. Да и то… там, где звучит Моцарт, и арестовывать полагалось бы деликатнее.
– Извините, профессор, но я два года революцию защищал. Там не приходилось деликатничать…