отдаляется от человека плывущего по морю. У большинства из нас есть дети, одни завели их рано, другие позднее. Большинство из нас занимаются делом своей жизни так давно, что отпала надобность кому-то что-то доказывать. И тем не менее, достигнув определенной цели, мы немедленно начинаем строить новые планы. Мы все еще не можем представить себе, что грядут перемены, и не придаем значения тому, что очень скоро наше прошлое станет длиннее, чем наше будущее. Вместе с тем уже минуло немало лет с тех пор, как мы пришли на смену старому поколению. Быть может, кое-где еще остался какой-нибудь древний, седой мастодонт, который отбивается от нас своим хоботом. Но тем не менее это наше время, в котором мы все решаем и определяем. Вот только до нас еще не доходит, что все это не навечно, мы все еще позволяем себе улыбаться благожелательной улыбкой, чувствуя дыхание молодых на своем затылке. Мы лишь смутно можем представить себе, что их жадный голод и неудержимый задор сменятся сытой терпимостью и болтовней, как только они займут места, на которых ныне восседаем мы. Пока еще мы не нашли ответа на все и можем еще задавать вопросы. И мы отказываемся верить тому, что когда-нибудь станем такими же напыщенными, и наши лица нальются кровью от вина и сознания собственной значимости, как у тех старых болванов, на смену которым мы пришли. Мы не устаем посмеиваться над ними, видя, как они цепляются за свое прошлое, подобно опасливым старикам, роющимся в ящиках шкафов своими дрожащими, покрытыми коричневыми пятнами руками из страха, что прислуга украла у них столовое серебро. Мы живем, конечно, тоже не без тревог, но у нас еще остались идеалы, мы еще можем сказать что-нибудь дерзкое и остроумное. И мы еще помним то удивительное ощущение тепла в области седалища, после того как наконец уселись на свои местечки. Мы еще не забыли, каково было мерзнуть; даже сейчас мы едва можем поверить в то, что и вправду сидим на своих теплых местечках. И все-таки мы уже не в состоянии проникнуться сознанием, до чего должно быть тяжко молодым стоять на холоде в ожидании. Неужто они не могут немного подождать, думали мы, ведь мы-то ждали в свое время! Нам не дано постичь их чувства. Слишком много ненависти таится в их глазах. Нам трудно представить себе, каково будет тем, кто придет нам на смену, ощущать тепло оставленных нами сидений, хотя оно, в сущности, всегда одно и то же.
Один из гостей, инспектор музеев, вел какой-то бесконечный рассказ. Что-то о выставке, которую он недавно посетил. Он говорил, по своему обыкновению, пространно, и речь его была убедительна, как всегда. Он немного походит на Стравинского, и сам об этом знает. Он стал лысым еще в ту пору, когда мы вместе с ним изучали историю искусств и говорит все тем же безапелляционным, почти инквизиторским тоном, как и в те годы, когда мы целые ночи проводили в дискуссиях о том, до чего мудро поступил Марсель Дюшан, бросив заниматься искусством и посвятив остаток своей жизни шахматам. Он не изменился, только стал старше, и теперь все чаще прерывает сам себя внезапным, оглушительным хохотом, точно разглагольствует перед почтительными слушателями только для того, чтобы внушить им малоприятное, обидное ощущение, будто они слушают его рассуждения исключительно ради его удовольствия, а вовсе не, как кажется окружающим, из уважения к его более глубокому взгляду на вещи. Я слушал его рассеянно, но мало-помалу до меня стало доходить, что речь идет о художнике, возлюбленном Розы. По мнению инспектора музеев, все эти его зародыши в пластике и медленно прокручивающиеся порнофильмы о детской проституции — разительный пример того, что авангардизм безнадежно мертв, поскольку когда традиция больше не является авторитетом, а ведь именно против нее направлен протест, когда сама эта провокация — всего лишь часть бесконечного камуфляжа, в который рядится новое направление; то, стало быть, само слово «авангард» есть не более чем малоубедительное оправдание того факта, что люди не знают дела, которым занимаются, что за душой у них нет ничего и что они усохшим фиговым листком прикрывают свои претензии называться художниками. В сущности, возлюбленный Розы был одним из тех молодых бунтарей, которые считали свою несовершенную мазню ниспровержением истории искусств и из своей сточной канавы прямиком попадали в Синюю книгу. Все, о чем говорил мой плешивый друг, я бы и сам мог сказать и, в сущности, должен был бы радоваться, слыша, как он заставил окружающих смеяться над этим до краев налитым презрением, одетым во все черное молодцом, который, к моему тайному неудовольствию, возможно, скоро станет моим зятем. Тем не менее, сам не зная почему, я вдруг вздумал взять под защиту ожесточившегося, мрачного возлюбленного Розы, и впервые за весь вечер пустился в длинные рассуждения на этот счет, сам не зная толком, куда они меня заведут. Но тут инспектор музеев лукаво посмотрел на меня сквозь очки в металлической оправе как раз в тот момент, когда я сделал паузу, чтобы затянуться сигаретой. И, заполняя мою паузу, заметил, что он, впрочем, видел, как этот наш несгибаемый бунтарь оглаживал языком шею моей дочери. Его небольшие глазки, обрамленные стальной оправой очков, сверлили мое лицо, в надежде обнаружить в нем невольную гримасу, подтверждающую его разоблачение. Но мое лицо оставалось непроницаемым, а в гостиной внезапно воцарилась тишина. Он не посмел бы этого сказать, во всяком случае такими словами, если бы Астрид была здесь, подумал я. Я мог бы с тем же успехом уступить и присоединиться к грубоватому хохоту остальных, сменившему молчание и заглушающему мучительную неловкость, которую испытывают обычно люди, когда кто-то в их присутствии переходит все границы дозволенного. Что ж, в этом не было бы ничего страшного, отчего бы мне не посмеяться над собой в их присутствии? Это будет всего лишь небольшая дань обычному дружескому ритуалу, при котором унижение расценивается как некий обоюдный залог. Приходится отдавать в заклад свое самоуважение и тем заслуживать уважение других, для того чтобы никто в этой дружеской компании не смел подумать, что у него кредит больше, чем у кого-то.
Перед тем как садиться за стол, я поднялся наверх, в ванную комнату, чтобы немного побыть одному. Я сидел на краю ванны, тупо уставившись на роскошные парфюмерные флаконы хозяйки дома и на букетики засохших васильков, повязанные кокетливыми бантами лилового цвета, которые были развешаны повсюду в качестве чисто женского добавления к безликой белизне сантехники. Маленький пятилетний отпрыск хозяев дома, «поскребыш», забыл в ванне желтого пластмассового утенка с большими синими глазами. Тот лежал кверху брюшком и улыбался мне ободряюще, будто пытаясь заразить меня своей жизнерадостностью. Я поймал себя на желании свернуть утенку шею, точно его простодушие было подлинной, живой, синеглазой открытостью миру, а не доверчивостью штампованной пластмассовой игрушки. В ту же минуту я устыдился своего порыва, словно и в самом деле совершил бы преступление, наказав пластмассового утенка за его счастливое неведение. И вдруг все вокруг показалось мне непрочным и фальшивым, как бы увиденным сквозь прозрачную воду, — в этом доме, где мы так часто бывали с Астрид, в окружении этих людей, которые претендовали на то, чтобы считаться «моими ближайшими друзьями». Зачем я пришел сюда? Что я здесь делаю? Каким образом они стали «моими ближайшими друзьями», это сборище ленивых, тщеславных, самодовольных, духовно закоснелых представителей среднего класса, которые, сидя там, внизу, равнодушно и бесстрастно роняют замечания о Брунелло, как будто их заученные космополитические ужимки могут замаскировать их амбиции честолюбцев? Разве их гастрономический гуманизм и автомобильные поездки в Тоскану могут хоть кого-то заставить забыть, что все они до единого явились сюда из предместья с рядами жилых кирпичных домов, откуда каждый день в пять часов пополудни распространялся запах дешевой вареной колбасы. Безрадостного, забытого Богом предместья, где всегда была пасмурная погода и где их матери-домохозяйки, довольствуясь нейлоновыми чулками и синтетикой, мечтали о чем-то большем. Как будто их недосягаемая светскость, их некричащий, уверенный вкус, все эти томики стихов на ночных тумбочках могли скрыть тот факт, что они вышли из чресел этих изможденных, бесцветных женщин, ныне мамаш-пенсионерок с болями в спине, которых они посещали лишь по необходимости, втайне стыдясь их перманентов, напоминающих кудряшки пуделя, и их брючных костюмов из полиэстера. Теперь их мамаши сидят в своих желтых домах в предместье за столами, покрытыми цветастой клеенкой, и сами крутят себе сигареты, читая в газетах о «сильных мира сего», а иной раз им даже удается мельком узреть собственных чад в этом беспечном, сверкающем, наводящем на них страх мире, который поглотил их отпрысков. Как же случилось, что я стал одним из них? Неужто я до такой степени состарился, что способен сидеть в их кругу и вместе с ними смеяться над негодующим молодым художником, который в своем гневе, присущем поре полового созревания, неистов в той же мере, в какой все мы закоснели в своей выверенной, заученной уравновешенности, свойственной поре зрелости? Не высмеиваем ли мы его уродливую фантастическую мечту сокрушить всех и вся только потому, что наши собственные, не менее уродливые, амбиции с возрастом ослабли и вынудили нас бросить оружие и нацелиться на те возможности, которые нам теперь доступны? Быть может, мы высмеиваем его экзистенциалистские потуги только потому, что сами уже давно ползаем на четвереньках, превратившись в социальных животных? Когда инспектор музеев с беспардонным и почти сладострастным цинизмом распинал молодого авангардиста — это ведь было не чем иным, как подсознательным оправданием