такой первобытной ненависти удостоился потом опять-таки лишь один-единственный немецкий политик: Гитлер. Понятно, что Ратенау и Гитлера ненавидели разные люди, отличавшиеся друг от друга соответственно, так же как сами эти политики. “Свинью пора резать” — так выражались противники Ратенау. И все же никто не ожидал, что однажды вечерние газеты выйдут с таким простым и даже скупым заголовком: “Убит министр Ратенау”. Читая это, люди испытывали чувство, как будто почва уходит у них из под ног, и это чувство еще усиливалось, когда они узнавали, насколько легко, без труда, даже как-то обыденно было совершено это убийство.
Ратенау каждое утро в определенное время выезжал в открытой автомашине из своего дома в Груневальде и ехал на Вильгельмштрассе. И вот в одно такое утро на тихой Вильгельмштрассе его поджидало другое авто, которое двинулось вслед за автомашиной министра, обогнало ее, и в момент обгона его пассажиры, трое молодых людей, с самого близкого расстояния разрядили свои револьверы в голову и в грудь жертвы. И на полном газу унеслись прочь. (Ныне на этом месте установлен памятный знак.)
Вот как все оказалось просто. Прямо-таки колумбово яйцо. И произошло это у нас, в берлинском районе Груневальд, а не где-нибудь в Каракасе или Монтевидео. Можно съездить и посмотреть: самая обычная улица в городском предместье. Убийцами, как скоро стало известно, были такие же мальчики, как мы, из них один старшеклассник. Выходит, что ими могли стать любые из тех моих одноклассников, которые еще вчера повторяли: “...пора резать”? Наглая выходка удалась так легко, что наряду с болью, гневом и возмущением она вызывала и нечто вроде нервного смеха: конечно, ведь это было настолько просто, что именно поэтому до сих пор и не приходило никому в голову. Значит, и историю можно теперь делать с такой же жуткой — именно жуткой — легкостью? Нет, будущее явно не за этими Ратенау, тратящими столько нервов, чтобы стать исключительными личностями, а за простыми парнями, как эти Техоу и Фишер, которым достаточно оказалось всего лишь научиться водить машину да стрелять.
Впрочем, это чувство быстро отступало под наплывом огромного, непомерного ощущения горя, смешанного с яростью. Даже расстрел тысячи рабочих в Лихтенберге в 1919 году не возмутил массы так, как это убийство одного человека, который к тому же был капиталистом. Магия его личности продолжала действовать и через несколько дней после убийства; в течение этих дней в воздухе носилось нечто такое, чего я никогда потом больше не переживал, — революционное настроение. На похороны без всякого принуждения и угроз пришло несколько сот тысяч человек. Они и после похорон не разбрелись кто куда, а в течение нескольких часов шагали по улицам нескончаемыми колоннами — молча, горестно, грозно. Чувствовалось, что если бы в тот день их призвали покончить с теми, кого тогда еще называли “реакционерами”, хотя в действительности это были уже самые настоящие нацисты, то они бы сделали это с охотой, быстро и основательно вычистив все до конца.
Но их никто к этому не призвал. Их все время призывали лишь сохранять дисциплину и порядок. Правительство в течение нескольких недель обсуждало “Закон о защите республики”, предусматривавший смехотворные сроки заключения за “оскорбление министра” и вскоре бесславно забытый. Еще через пару месяцев оно уныло и беззвучно рухнуло, уступив место правительству правых.
Это последнее ощущение, которое оставила после себя краткая эпоха Ратенау, было уже знакомо нам по 1918? 1919 году: за что левые ни возьмутся, все провалят.
10
Наступил новый, 1923 год. Возможно, именно этот безумный год наложил на нас тот неизгладимый отпечаток, который до сих пор воспринимается всем остальным человечеством как признак непредсказуемости и дикости немцев, хотя исконному “немецкому характеру” на самом деле были и остаются чужды как циничные фантасмагории, так и нигилистические ликования по поводу возможных катастроф. Или вошедший тогда в моду “динамизм”, тут же сделавшийся для всех самоцелью. Целому поколению немецкой молодежи как будто удалили некий орган души, причем именно тот, который придает человеку уверенность, равновесие, пусть даже приземленность, однако в то же время позволяет ему ощущать, что такое совесть, разум, опыт, верность идеалам, мораль или страх божий. Целое поколение решило для себя тогда — или уверовало, — что может обойтись без прошлого. Тем более что несколько лет до этого и не могли стать для него ничем иным, кроме как хорошей школой нигилизма. В 1923 году ученики этой школы получили путевку в жизнь.
Ни один народ не испытал того, что испытали в 1923 году немцы. Мировую войну помнят все, многие помнят революцию, кризисы, забастовки, перераспределение благ, обмен денег. Однако никому не довелось пережить такого чудовищного, даже нелепого обвала, который достался тогда на долю немцев. Никто никогда не видел подобного всенародно-карнавального вертепа, когда не только деньги, но и вообще все ценности превращаются в ничто. 1923 год сделал Германию легкой добычей не только для нацизма, но и для любой, самой немыслимой авантюры. Психологические и политические корни нацизма уходят далеко в глубь истории, мы в этом сейчас уже убедились. Однако в том году сложились его самые безумные черты: холодная злоба, дикорастущий беспредел, “закон — это то, что полезно нам” и “для нас нет ничего невозможного”. Меня охватывает дрожь при одной мысли, что после новой войны, может быть, всей Европе предстоит пережить такой же 1923 год, если не найдется хотя бы нескольких умных людей, чтобы вовремя договориться о мире.
Начало нового, 1923 года ознаменовалось новой волной патриотизма, почти как в 1914 году. Пуанкаре захватил Рурскую область, правительство призвало людей к пассивному сопротивлению, а немецкое население все больше ощущало себя оскорбленным и униженным — наверное, даже сильнее, чем в 1914 году, потому что с тех пор у него накопилось еще больше лишений и разочарований. О, конечно, “народ восстал”, проявил душевную стойкость и готовность; вот только к чему? К очередной жертве? К войне? Было неясно. На самом деле от народа никто ничего не ждал. Да и “Рурская война” не была настоящей войной. В армию никого не призывали. “Вестей с фронта” тоже не было. Так и не обретя конкретной цели, воинственный пыл народа угас сам по себе. Хотя на улицах каждый день собирались люди, чтобы хором декламировать “Клятву Родине” из Шиллерова “Вильгельма Телля”.
Постепенно все это стало выглядеть смешным, если не сказать неприличным, потому что это был спектакль без публики. За пределами Рурской области не происходило вообще ничего. В самой Рурской области продолжалась своего рода оплачиваемая забастовка. Выплачивались не только зарплаты рабочим, но и дивиденды их хозяевам, причем очень неплохие, о чем стало известно лишь потом. Что же это было: проявление любви к Отечеству или всего лишь желание вернуть свои деньги, и к тому же с прибылью? Прошло еще несколько месяцев, и “Рурская война”, столь многообещающе начавшаяся клятвой Вильгельма Телля, стала явственно попахивать коррупцией. Но теперь она никого больше не волновала. Что будет с Руром — какая разница, если у тебя самого в доме творится черт знает что.
Читатели газет в том году могли вспомнить свою старую игру в числа, как во время войны, когда заголовки пестрели сногсшибательными цифрами взятых в плен солдат противника и отнятого у него добра. Однако на этот раз цифры отражали не военные подвиги, хотя год и начался довольно воинственно, а события на бирже, в обычное время не богатые сюрпризами, точнее — биржевой курс доллара. Начавшиеся колебания курса стали барометром, на который глядели со смесью страха и возбуждения, ожидая со дня на день обесценивания марки. Тут было на что посмотреть. Чем больше рос доллар, тем безудержнее становились фантазии.
Собственно, в обесценивании марки не было ничего нового. Моя первая сигарета, которую я тайком выкурил в 1920 году, уже тогда стоила 50 пфеннигов. К концу 1922 года цены на сигареты возросли в десять, а то и в сто раз по сравнению с довоенным уровнем, а за 1 доллар давали около 500 марок. Но это происходило постепенно : зарплата, гонорары и цены росли примерно с одной скоростью. Было неудобно считать в больших числах, но необычного в этом ничего не было. Люди говорили о “повышении цен”, как о чем-то, что волнует их меньше прочих проблем.
И вдруг марка спятила. Уже вскоре после Рурской войны доллар подпрыгнул до двадцати тысяч, задержался немного, потом достиг сорока тысяч, опять задержался, а потом с небольшими паузами, рывками, повел счет на десятки и сотни тысяч. Никто не мог объяснить, как это произошло. Мы, протирая глаза, следили за происходящим, как за каким-то природным катаклизмом. Все только и говорили, что о долларе, а потом как-то так случилось, что он полностью разрушил нашу привычную жизнь.
Те, у кого был счет в сберкассе, ипотека или просто деньги в заначке, в один момент просто лишились всего. Почти сразу исчезла разница между теми, кто откладывал последний грош себе на похороны, и теми, кто владел громадными состояниями. Все было аннулировано. Многие пытались перевести свои деньги в другие банки или в другие формы, просто чтобы посмотреть, что получится. Не получилось ничего: все, у кого было хоть что-то, лишились всего и были вынуждены направить свои мысли в другом, теперь уже самоспасательном направлении.
Стоимость жизни возрастала такими же скачками, потому что торговцы следовали за долларом по пятам. Полкило картошки, еще вчера стоившее пятьдесят тысяч марок, сегодня уже стоило сто тысяч; а зарплата в шестьдесят пять тысяч марок, принесенная человеком домой в пятницу, во вторник могла уйти вся на покупку блока сигарет.
Что было делать? И тут люди открыли новый островок безопасности: акции. Это была единственная форма вложений, которая хоть как-то сопротивлялась обвалу. Не всегда регулярно и не всегда в достойных суммах, однако акционерные компании платили. Каждый чиновник, каждый сотрудник, каждый чернорабочий сделались акционерами. Чтобы купить себе поесть, им достаточно было продать свои акции. В дни выплат они осаждали банки, и стоимость акций взлетала под небеса. Банки лопались от денег. Новые, никому ранее не известные банки появлялись, как грибы из-под земли, и получали фантастические дивиденды. Биржевые отчеты ежедневно читала вся страна. Иногда некоторые акции падали, и вместе с ними тысячи людей падали на социальное дно. В конторах, на фабриках, даже в школах шепотом обсуждались биржевые новости.
Хуже всего пришлось старикам и людям не от мира сего. Многие шли нищенствовать, многие кончали с собой. Молодым и бойким жилось неплохо. В считанные часы они становились свободными, богатыми, независимыми. Ситуация была такова, что инерция мышления и надежды на прошлый опыт карались голодом и гибелью, а импульсивность и быстрая реакция на перемены вознаграждались внезапным чудовищным богатством. Человек мог стать директором банка в двадцать один год, школьник мог играть на бирже, пользуясь советами своих чуть более старших товарищей. Они носили галстуки а-ля Оскар Уайльд, устраивали банкеты с шампанским и содержали своих вдруг быстро посмирневших отцов.
Среди горя, отчаяния и нищеты процветала бурная, горячая молодость, царили жажда наслаждений и атмосфера всеобщего карнавала. Наконец-то деньги были теперь у молодых, а не у стариков; да и сам характер денег изменился настолько, что они могли лишиться своей ценности в течение нескольких часов, поэтому их тратили, не считая, как никогда прежде или после, и совсем не на то, на что их тратили старики.
Внезапно появилось множество баров и ночных клубов. Юные парочки толпились в кварталах развлечений, как в фильмах из жизни высших десяти тысяч. Повсюду все, торопясь насладиться, были заняты любовью. Даже любовь подверглась инфляции. Было самое время ловить шансы, и массы вынуждены были новым богачам эти шансы предоставлять.
Был открыт “новый реализм” любви. Это был всплеск беззаботной, веселой, быстрой и легкой жизни. Неудивительно, что романы тоже развивались быстро и без особых прелиминариев. Молодые люди, учившиеся любви в те дни, миновав стадию романтики, попадали прямо в объятия цинизма. У нас и у моих сверстников было все-таки не так. Нам тогда было лет по пятнадцать-шестнадцать, и мы отставали года на два, на три. Через несколько лет, вступая в роль любовников с жалкими двадцатью марками в кармане, мы с завистью вспоминали старших, успевших поймать свой шанс. Нам тогда удалось лишь заглянуть в замочную скважину, но и этого было достаточно, чтобы уловить и навсегда запечатлеть в памяти дух времени. Редкая удача — попасть на вечеринку старших, где наверняка будут происходить безумства, незрелый разгул до изнеможения и легкое похмелье наутро от перебора коктейлей; сказочные приключения старших, лица которых были потом отмечены следами вчерашней ночи; неожиданный, возбуждающий поцелуй ярко накрашенной дивы...
Была у этой картины и изнанка. Нищих вдруг расплодилось великое множество; количество сообщений о самоубийствах в газетах также сильно возросло, а полицейскими объявлениями о розыске “взломщиков, не оставивших явных следов”, пестрели все афишные тумбы, ибо воровство и грабежи случались везде и всюду в самых крупных размерах. Однажды я увидел старую женщину, — возможно, я должен был бы сказать “даму”, — как-то странно сидевшую на скамейке в парке. Вокруг нее собралась маленькая толпа. “Умерла”, — сказал один. “От голода”, — добавил другой. Я даже не особенно удивился. Мы дома тоже частенько голодали.
Да, мой отец был одним из тех, кто не понял или не желал понимать этого времени, как прежде не желал понимать войну. Следуя правилу “прусский чиновник не может быть спекулянтом”, он не покупал акций. Тогда мне это казалось упрямством, совсем не подходящим ему как личности, потому что он был одним из умнейших людей, которых я знал. Сейчас я его понимаю. Сейчас, глядя в прошлое, я могу в какой-то мере даже ощутить то отвращение, с которым он воспринимал всю эту “беспардонность” и ту свою к ней нетерпимость, которую он скрывал за банальными фразами вроде: “Не может быть того, чего быть не должно”. К сожалению, практическую свою реализацию эти высокие принципы обретали лишь в анекдотах. А анекдоты могли запросто обернуться трагедией, если бы моя мать вовремя не приспособилась к новой ситуации по-своему.
Вот так и складывалась наша жизнь, жизнь семьи высокопоставленного прусского чиновника. Тридцать первого или первого числа каждого месяца отец получал жалованье, на которое мы и жили — вклады и счета в банке давно обесценились. Чего стоило его жалованье, понять было трудно, каждый месяц оно было разным; один раз сто миллионов означали большие деньги, другой раз и полумиллиарда хватало лишь на мороженое. Во всяком случае, отец старался покупать проездной на метро сразу, чтобы по крайней мере весь следующий месяц ездить на работу и домой бесплатно, хотя путь на метро был неудобен и отнимал много времени. Второе, что отец делал сразу после получки, была оплата счетов за квартиру и нашу учебу, а потом мы всей семьей ходили к парикмахеру. Все, что после этого оставалось от получки, отдавалось матери, и на следующий день все, включая кухарку (но, естественно, исключая отца), вставали в четыре или пять часов утра и ехали в такси на рынок. Там закупалось все, что только возможно, и месячное жалованье старшего советника по правительственным делам полностью уходило на приобретение наименее скоропортящихся продуктов. Огромные сыры, целые свиные ноги, картошка пудами — все это грузилось опять-таки