в такси. Если не помещалось, кухарка с нашей помощью нанимала мальчика с тележкой. Часам к восьми утра, то есть еще до школы, мы возвращались домой, зная, что запаслись провиантом по крайней мере на месяц. Но это было и все, то есть денег на что-либо еще уже не оставалось. Теперь целый месяц денег ждать было неоткуда. Иногда откуда-то приходили запоздалые гонорары или проценты, но чаще мы весь месяц голодали, как церковные крысы, не имея даже мелочи, чтобы проехать на трамвае или купить газету. Не знаю, что бы стало с нашей семьей, если бы в ней случилось несчастье — кто-то бы тяжело заболел или еще что похуже.

Для моих родителей то время, наверное, было жестоким и трудным. Для меня же оно было скорее необычным, чем враждебным. То, что моему отцу приходилось ездить на работу сложным и кружным путем, означало, что его не было дома целый день, а у меня была масса абсолютно свободного и никому не подконтрольного времени. Карманных денег мне давно уже не выдавали, но у меня были старшие приятели, богатые в самом прямом и полном смысле слова, и напроситься к ним на одну из их безумных вечеринок было нетрудно, ибо стоило это им немного. Мне удалось выработать определенное равнодушие как к нищете у нас в доме, так и к богатству приятелей. Я не страдал от первого и не завидовал второму, а просто находил все это необычным и, следовательно, интересным. Суть в том, что в реальной жизни того времени, сколь бы она ни казалась увлекательной, участвовала лишь небольшая часть моего “я”. Гораздо сильнее увлекал меня мир книг, в которые я погружался: там-то главное мое “я” и пребывало. Я читал “Будденброков”, “Тонио Крёгера”, “Нильса Лина” и “Мальте Лауридса Бригге”, стихи Верлена, раннего Рильке, Георге и Гофмансталя, “Дориана Грея” Уайльда, “Флейты и кинжалы” Генриха Манна...

И был во многом похож на героев этих книг — уставших от светской жизни декадентов эпохи fin-de-siecle, вечных искателей красоты. Неуклюжим, диковатым шестнадцатилетним подростком, давно выросшим из своих костюмов и срочно нуждавшимся в стрижке, я бродил по лихорадящим, чумным улицам пораженного инфляцией Берлина с видом и ощущением манновского патриция или уайльдовского денди. И ощущения эти ничуть не ослабевали от того, что тем же утром я в очередной раз вместе с горничной грузил на тележку круги сыра и мешки с картошкой.

И потом, разве у меня для таких ощущений не было оснований? Неужели они появились только от чтения книг? Конечно, в шестнадцать лет, особенно между осенью и весной, все впадают в усталость от жизни, скуку и меланхолию, но разве мы, я и мои сверстники, если уж судить объективно, не повидали достаточно, чтобы начать смотреть на жизнь с надменным, слегка насмешливым и усталым разочарованием, находя в себе черты того же Томаса Будденброка или Тонио Крёгера?

Мы повидали великую игру, называвшуюся войной, и испытали шок замирения; мы видели революцию, лишившую нас последних иллюзий, а потому ставшую важнейшим политическим уроком, позднее попали в ежедневный цирк, где все прежние правила жизни были втоптаны в пыль, а возраст и опыт осмеяны. Мы успели уверовать и разувериться в целом ряде противоречивых учений. Сначала мы были пацифистами, потом националистами, потом нас увлек марксизм (революция, имеющая слишком много общего с сексуальной: ни то ни другое учение официально не признаны, оба любят использовать для обучения шоковый метод, и оба делают одну и ту же ошибку ? они выделяют и объявляют главной одну-единственную часть общественного сознания, пусть важную, но в данном конкретном обществе не принятую и большинством игнорируемую, — свободную любовь в одном случае и исторический материализм в другом). Ратенау и его смерть напомнили нам, что и самые великие люди смертны; Рурская война показала, что разницы между самыми благородными и самыми низменными побуждениями нет никакой, если говорить о результатах. Где же было найти что-то еще, что могло бы воодушевить нас? (Потому что для молодежи главное, чтобы было чем воодушевиться.) Нам не досталось ничего, кроме поисков идеальной, не подверженной времени красоты, о которой так вдохновенно писали в своих стихах Георге и Гофмансталь, кроме все того же безвыходного, юношески-наглого скептицизма и, конечно, любовных мечтаний.

У меня тогда не было девушки, которая пробудила бы во мне любовь, но зато был юноша, разделявший мои идеалы и литературные вкусы. У нас была необычная, как сказали бы теперь, патологическая дружба, с мечтаниями, смущением и страстями, какие могут существовать только у подростков и только до тех пор, пока в жизнь одного из них по-настоящему не войдет девушка. Тогда эта способность быстро увядает. После уроков мы часами бродили по улицам, поглядывая на вывески долларового курса, обменивались несколькими снисходительными словами и мыслями о политическом положении, а потом говорили о прочитанных книгах. Мы договорились, что, выходя на очередную прогулку, будем обсуждать каждый раз новую книгу, и нам это удавалось. Так, полные робкого возбуждения, мы осторожно проникали в душу один другого. А вокруг нас в это время всех лихорадило, общество распадалось на части прямо на глазах, германский рейх лежал в обломках, — однако все это служило лишь фоном для наших глубокомысленных диспутов, скажем, о сущности гения и о том, совместима ли гениальность с моральной неустойчивостью и декадентством.

Да, фон был прекрасный: непредсказуемый и незабываемый.

В августе доллар достиг миллиона. Мы прочли об этом с легким изумлением, как будто речь шла о каком-нибудь невероятном спортивном рекорде. Через две недели такие сообщения воспринимались уже со смехом, потому что доллар, будто набравшись на миллионном рубеже новых сил, удесятерил темп и, преодолев один за другим сотенномиллионные барьеры, повел счет на миллиарды. В сентябре миллион уже ничего не стоил, расчетной единицей стал миллиард. В конце октября это был уже биллион. Между тем случилось ужасное: Рейхсбанк прекратил печатать новые деньги. Банкноты устаревали, не успев дойти до окошек касс: 10 миллионов, 100 миллионов — это теперь сколько? Доллар и цены ушли далеко вперед. Не было ничего, что можно было бы использовать в качестве денег для практических расчетов. Торговля на несколько дней замерла, и в бедных кварталах люди, лишенные каких-либо средств платежа, воспользовались собственными кулаками и начали грабить лавки колониальных товаров. Настроение вновь стало революционным.

В середине августа под гром уличных беспорядков пало правительство. Еще некоторое время спустя мы проиграли Рурскую войну. Всем было просто не до нее. Кажется, давно ли мы клялись быть единым народом с братьями в оккупированном Руре? Теперь мы ожидали гибели Германии, раскола рейха, вообще любой политической катастрофы, сопоставимой с ужасами нашей личной жизни. Слухов ходило великое множество: отделился Рейнланд, отделилась Бавария, вернулся кайзер, вошли французские войска. Политические “союзы”, как левые, так и правые, не шевелившиеся годами, вдруг развили бурную деятельность. Они проводили учения в лесах под Берлином; просачивались слухи о некоем “черном рейхсвере”, и очень много говорилось о “дне Д”.

Отличить правду от вымысла было трудно. На Рейне действительно возникла какая-то республика, продержавшаяся несколько дней. В Саксонии чуть ли не месяц существовало коммунистическое правительство, пока правительство рейха не направило туда войска. И, наконец, в один прекрасный день газеты объявили, что кюстринский гарнизон двинулся в поход на Берлин.

В это же время распространился лозунг: “Предателей должен судить феме!” К полицейским объявлениям о розыске воров на афишных тумбах присоединились объявления о розыске убийц и без вести пропавших. Люди исчезали десятками. Почти все они были связаны с тем или иным союзом. Спустя годы их скелеты обнаруживались в лесах или близ лесов под Берлином. В союзах стало правилом расправляться с ненадежными или подозрительными членами без лишней мороки и закапывать их где-нибудь неподалеку.

Слухи о подобных убийствах уже не казались невероятными, как в обычные, цивилизованные времена. Настроение постепенно становилось апокалиптическим. В Берлине сотнями начали появляться “спасители” ? длинноволосые люди во власяницах, объявлявшие себя посланниками Бога, призванными спасти мир, для выполнения каковой миссии им тоже надо на что- то жить. Самым популярным из них был некий Хойсер, заклеивавший своими плакатами афишные тумбы и устраивавший массовые радения. Поклонников у него было очень много. В Мюнхене у него объявился конкурент, судя по газетам, некий Гитлер, речи которого, в отличие от первого, носили отнюдь не возвышенный характер; они были непревзойденны по количеству самых жутких угроз и по своей неприкрытой жестокости. Гитлер собирался строить свой Тысячелетний рейх на костях евреев, для чего требовал их всех перебить, а некий Ламберти в Тюрингии намеревался достичь того же, заставив граждан петь, исполнять народные танцы и прыгать с парашютом. У каждого спасителя был свой стиль. Никто уже ничему не удивлялся: времена удивления давно прошли.

Мюнхенский Хойсер, то бишь Гитлер, в ноябре целых два дня не сходил со страниц газет, трезвонивших о его непостижимой попытке устроить революцию в пивном погребке. На самом деле вооруженная до зубов полиция разогнала революционеров сразу же после его ухода из погребка, чем вся революция и закончилась. Однако люди еще целые сутки думали, что это долгожданная революция и есть. Узнав эту новость, обрадованный учитель греческого не без прозорливости предсказал нам, что через несколько лет все снова станут солдатами. Разве тот факт, что подобная авантюра вообще оказалась возможной, не стократ интереснее ее неудачи? Шансы у спасителей явно были. Тогда все было возможно. Доллар стоил биллион. А до рая вообще было подать рукой.

И тут произошло нечто странное. Вдруг распространился фантастический слух, что скоро опять появятся деньги “с постоянной стоимостью”, и через некоторое время они действительно появились. Неказистые маленькие бумажки коричнево-зеленой расцветки с надписью: “Одна марка ренты”. Расплачиваясь ими в первый раз, человек с некоторой опаской ждал, что же будет. Но ничего не было. Их действительно принимали, и он получал свой товар, — товар, стоивший биллион. Так же было и на второй день, и на третий, и на следующий. Фантастика!

Доллар перестал расти. Акции тоже. Но стоило перевести их в новые марки, как они фюить! — и превращались в ничто, как и все остальное. Таким образом, ни у кого ничего не осталось. Однако вскоре начали выплачивать в этих марках зарплату и жалованье, а еще через некоторое время, вот чудо-то, появились даже гривенники и пятачки, твердые блестящие монетки. Они приятно позвякивали в кармане, а кроме того, сохраняли свою стоимость. В четверг можно было что-то купить на деньги, полученные в прошлую пятницу. Мир был полон сюрпризов.

За несколько недель до этого канцлером стал Штреземан. Политика вмиг стала гораздо спокойнее. Никто больше не говорил о гибели рейха. Союзы, ворча, вернулись к состоянию, похожему на зимнюю спячку. Из них ушли многие члены. Никто больше не пропадал без вести. Из городов исчезли спасители. Вся политика, казалось, сводится единственно к спору между партиями о том, кто же все-таки изобрел “марку ренты”. Националисты утверждали, что это был Гельферих, депутат-консерватор и бывший кайзеровский министр. Левые, не соглашаясь, называли имя доктора Шахта, верного демократа и твердого республиканца. Это были дни после потопа. Все было потеряно, но вода уже начала спадать. Старики не могли вспомнить ничего похожего, чтобы вновь завести свою песню о том, “как было тогда”, а молодежь испытала что-то вроде легкого сотрясения мозга. Двадцатилетним директорам банков пришлось снова подыскивать себе места младших клерков, а школьникам — обходиться двадцатью марками карманных денег. Конечно, были и “жертвы стабилизации валюты”, кончавшие жизнь самоубийством. Но количество тех, кто начал понемногу вылезать из своих нор, спрашивая себя, неужели опять можно жить, было намного больше.

Общая атмосфера слегка напоминала похмелье, но все-таки облегчение чувствовалось. К Рождеству весь Берлин превратился в огромную рождественскую ярмарку. Каждая вещь стоила десять пфеннигов, и все покупали себе трещотки, марципановых зверушек и прочую детскую дребедень, только чтобы убедиться, что опять стало можно купить что-то за десять пфеннигов. А может быть, и для того, чтобы забыть последний год, все эти последние десять лет, и вновь почувствовать себя ребенком.

Во всех лавках висели плакаты: “Снова по ценам мирного времени”. Впервые за много лет настало нечто, похожее на мир.

11

Это и был мир. Начало единственного по-настоящему мирного периода, которое довелось пережить моему поколению в Германии: время с 1924 по 1929 год, когда политикой страны управлял из министерства иностранных дел Густав Штреземан. “Эпоха Штреземана”.

Возможно, о политике можно выразиться теми же словами, как говорят о женщинах: лучшая из них — та, о которой меньше всего говорят. Если так, то политика Штреземана несомненно была лучшей. В его времена почти не было политических дебатов. Разве что в первые два-три года: о борьбе с опустошительными последствиями инфляции, о плане Дауэса, о Локарно и Туари, о вступлении в Лигу Наций: это были события, которые обсуждались. Но и только: политика перестала быть тем, из-за чего бьют посуду.

Года после 1926 нечего стало и обсуждать. Материалы для аршинных заголовков газетам приходилось разыскивать в других странах.

В нашей стране ничего нового не происходило, все было в порядке, все шло своим чередом. Иногда сменялось правительство, у власти находились то правые партии, то левые. Но большой разницы не было. Министром иностранных дел всегда был Густав Штреземан. Это означало мир, отсутствие кризисов, business as usual.

В страну текли деньги, стоимость денег не менялась, бизнес шел хорошо, старики вновь начали понемногу извлекать из сундуков свой житейский опыт, приводить его в порядок и выставлять напоказ, как будто тот никогда не обесценивался. Последнее десятилетие было забыто, как страшный сон. До рая опять стало далеко, спрос на спасителей и революционеров упал до нуля. Общественной сфере требовались лишь исполнительные администраторы, частной — бойкие торговцы. Было вдоволь свободы, покоя, порядка, доброжелательнейшего либерализма всюду и везде, были хорошие зарплаты, хорошая еда и немного общественной скуки. Каждому предлагалось спокойно и безмятежно заниматься своей частной жизнью, устраивая ее по своему вкусу и фасону.

Но тут опять произошло нечто странное — и в этом я вижу одно из важнейших политических событий нашего времени, о котором не писали в газетах. Этого предложения почти никто не принял. Никому было не надо. Оказалось, что целое поколение в Германии не знает, что делать со столь щедро подаренной ему частной жизнью.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату