– Караульный передал, тот, лопоухий, Бухтин по фамилии. Ты спал, а я его вчера ночью агитировал.
– Что же теперь, Илюша? Что же с ломиком будем делать?
– Ночью доски поднимем и… под вагон… – Вагон этот, третий с конца вагон арестантского состава, так мотало во все стороны, так бросало, такой стоял грохот, что можно было не шептаться, а говорить в полный голос, все равно бы никто не услышал. Илья Лихарев и Николай Берг все-таки шептались, лежа рядом на вагонных нарах.
Немыслимый, казалось бы, случай свел их в камере пересыльного отделения Таганской тюрьмы месяц назад.
После ареста на лондонском вокзале Николай около года провел в английской тюрьме. От русского подданства он сразу отказался и заявил, что не знает ни одного русского слова, что он англичанин греческого происхождения Джозеф Лакинакис и что убил он «этого мерзкого турка» из ревности к прекрасной Эмилии Флауерберд, которая на прошлой неделе отбыла пароходом в Австралию.
Несмотря на все свое взбаламученное и близкое к обмороку состояние на вокзале, он услышал слова Илико и понял, что надо изображать сумасшедшего.
Откуда-то появился ловкий задиристый адвокат, который прозрачно намекал Бергу, что его прислали «комридс», товарищи. Под его руководством Берг через некоторое время отрекся от Альбиона и Эллады и избрал своей родиной Францию и частично Эльзас.
В конце концов он был признан невменяемым, переведен в психиатрическую больницу, откуда бежал.
Попался он спустя некоторое время при перевозке через границу нелегальщины, но, к счастью для него, жандармам и в голову не пришло предъявить ему ликвидацию провокатора в Лондоне, и он не попал под военно-полевой суд.
История ареста и заключения Ильи Лихарева была проще. После освобождения финскими властями Никитича Илья вернулся в Москву. Предстояла большая, тяжелая и довольно печальная работа по спасению и переводу в глубокое подполье легальных и полулегальных организаций партии, по сохранению людских резервов и оружия, по усилению конспирации. Провалы по-прежнему следовали один за другим, провокаторы, которых во время подъема революции было очень мало, теперь, казалось, плодились почкованием, и вот однажды на одном из совещаний с треском распахнулась дверь, и полтора десятка штыков повисли над головами подпольщиков.
Теперь шаткий оглушительно свистящий поезд влек старых друзей к месту исполнения каторжных работ, в Забайкальский край.
…Холодный воздух сквозь щель в полу влетел в вагон. Проснулся пожилой эсер Горностаев, протер очки, любезно осведомился:
– Замыслили дерзкий побег?
– Присоединяйтесь, Кузьма Фокич, – предложил Лихарев.
– Не по моим костям, увы… Всего доброго, бон вуаяж!
Илья уже по пояс скрылся в дыре. Николай, окаменев, смотрел, как он медленно и деловито опускается все ниже… вот развернул свои широкие плечи, скрылась голова… бац… исчезли руки!
Николай ринулся вперед, просунул ноги, провалился вниз. Тело его занесло в сторону, пронизал ужас – там колеса! Он кое-как сбалансировал, напружинился, разжал пальцы и, даже еще не почувствовав удара о шпалы, потерял сознание.
Когда два последних вагона прошли над ним и грохот почти мгновенно сменился полной тишиной, он поднял голову и запел, завопил от восторга обретенной жизни.
…Рельсы бесконечно отсвечивали луну, и далеко впереди Лихарев увидел между рельсами комочек берговского тела. Он встал и пошел к нему, радостно чувствуя жжение содранной с ладоней кожи.
Перед Красиным в кресле сидел красивый человек с длинными тронутыми сединой волосами, заложенными за уши, по-казацки опущенными усами. Несмотря на такую демократическую декорацию в человеке этом чувствовался аристократ, барин, барин в двадцатом колене, барин до такой степени, что в барстве своем, в отличительных его знаках и в самой сути барства он уже не нуждался. Странен был взгляд этого человека: голубой и прохладный, устремленный на собеседника, как на кусок минерала, он таил на самом своем дне большое страдание. Это был прославившийся в последние годы своими теологическими трудами философ.
В доме веселом и хлебосольном он явно искал общества Красина, и вот теперь они сидели друг против друга в полутемной комнате перед широким окном в стиле модерн над крышами Петербурга и вели неторопливый разговор. Говорил, собственно, только философ. Красин отделывался односложными репликами и внимательно слушал.
– Мы можем с вами беседовать на равных, – с улыбкой говорил философ, – ведь я отдал марксизму дань, и немалую, в свое время я даже написал несколько марксистских работ.
– Я знаю, – проговорил Красин.
– Знаете? Это приятно! Даже ошибки и заблуждения молодости вызывают приятные воспоминания. Таков человек. Первое очарование объективированным миром неизгладимо…
Илья провалился по пояс в чуть затянутую ледком и припорошенную снегом полынь. Николай лег пластом на лед и протянул ему руку, когда на косогоре над рекой появилась конная стража. Первые две пули прочертили мгновенные следы по снежному насту.
– Я знаю, что вы сейчас вне революционных дел, это меня радует, но все-таки для удобства нашего разговора я буду говорить «вы, большевики». Впрочем, убежден, что вы несмотря на всю вашу респектабельность неистребимый большевик…
Философ вдруг вытаращил глаза, оскалился и высунул язык. Несколько мгновений он пребывал в этом гойевском виде, потом страшный лик мгновенно пропал.
– Извините, это у меня такой тик. Не обращайте внимания. Я хочу сказать вам о революции. Менее всего смысл революции понимают революционеры и контрреволюционеры. Первые судят греховное общество и в суде своем не хотят видеть истины, вторые, судимые, упорствуют в своей неправоте и тоже не видят смысла. Между тем революция есть малый апокалипсис истории, как и суд внутри истории. Революция подобна смерти, она есть прохождение через смерть… неизбежное следствие греха…
Они побежали, оскальзываясь, по горбатой тропинке, которой, вероятно, бабы ходили по воду. За прозрачной осиновой рощей перед ними уже алел рассвет, а с реки все гукали выстрелы, и эхо доносило матерщину стражников.
– Вы победите, – продолжал философ. – Еще в седьмом году я предсказал победу большевикам. Но будет ли это та победа, которая рисуется сейчас вашему воображению? Залог победы большевистского марксизма – в его единой, непримиримой к любым малейшим отклонениям идеологии, но в этой ортодоксии спрятаны основы трагического изменения, и та свобода, которую вы принесете миру, будет свободой без радости, механической свободой сцепленных друг с другом рычажков…
– Врешь! – почти вслух крикнул Берг. Нужно было перебежать открытое пространство от берега до леса; там, возможно, было спасение. Пятьсот саженей по талому снегу – это нелегко для человека, но и трудно для лошади. Пятьсот саженей над талым снегом – это пустяк для пули.
– Коля, быстрей! Коленька! – задыхался Илья.
Николай побежал, задыхаясь, падая и вставая.
«Врешь, врешь, – думал он. – Наша свобода будет свободой каждого для всех и всех для каждого! Мы построим новое общество, и вам, мсье, придется переменить вашу…»
Пуля, попавшая в затылок, оборвала эту мысль Николая.
– В марксизме есть стремление к мессианству, и поэтому русский народ примет его, ибо и самому русскому народу в высшей степени свойственна идея мессианства. Произойдет подмена марксизма русской державной идеей, и все вернется на круги своя, для того чтобы вновь разрушиться и возникнуть, и так будет до самого конца…
– До какого конца, позвольте поинтересоваться? – спросил Красин.
– До конца истории, до Большого Апокалипсиса…
Лихарев лежал в кустах, сжимая березовый сук, поджидая дичь, которая ретиво охотилась сейчас на него. За осинами мелькал серый конь и румяные щеки стражника. Для бодрости юнец перекликался со своими товарищами, рассыпавшимися по лесу. Вот он приблизился… другого момента, может, не будет… Илья рванулся вперед, огрел дубиной стражника по голове. Потом он вытащил обмякшие ноги из стремян, подобрал карабин, снял подсумки с патронами и прыгнул в седло.
«Врешь, врешь, – зло думал он. – Ишь, раскаркались, мистики! Мы победим не державной идеей, а огромным знаменем интернационализма, братством рабочих всех стран! История не кончится, она бесконечна! Мы победим!»
– Коля, Коля, – шептал он, не вытирая слез, а только моргая часто, чтобы они слетали с ресниц и не мешали смотреть вперед.
Философ легко поднялся из кресла.
– Вы не сказали мне ни одного слова в ответ, Леонид Борисович. Неужели у вас нет возражений?
– Я слушал вас и думал, – сказал Красин.
– Это уже хорошо, – усмехнулся философ.
– Я думал о том, что такое электричество, – сказал Красин.
– Поток электронов, – засмеялся философ. – Так это объясняется в популярных трудах. Вы любите электричество?
– Да, – твердо сказал Красин. – Я очень люблю электричество.
Некоторое время они смотрели друг на друга, потом лицо философа снова передернул тик, а Красин молча поклонился и вышел.
Одна заря спешит сменить другую, одна заря спешит сменить другую, одна заря… То ли близость нынешнего его жилища от последней квартиры Пушкина, то ли какие-то другие причины побуждали его в эти белые ночи тринадцатого года бормотать строки поэта и выходить ночами на пустые набережные, смотреть на ряд склоненных к воде ив, испытывать вновь юношеское очарование «объективированным миром».
Что такое электричество? Поток электронов. Много ли узнали об электричестве со времени Фарадея? Много и бесконечно мало. В природе его есть загадка, как и в самой природе человека, в природе нервных импульсов, потоке мужества, нежности, благородства… Трусость – это понятно, ярость, злость – тоже понятно, но… что такое непокорность и чувство справедливости, что такое готовность к жертве? Что такое страсть к революции и почему от нее нельзя излечиться?
Он вспомнил бывшего друга своего Носкова, его шарящие по полу глаза, пальцы, теребящие папиросу, хитровато-жалобные слова:
– Нет, брат, с лошадки легальности я теперь уже не слезу.
Его оставило электричество – ушло в землю. Не приведи господи!
Неужели пришибленный Носков – это и есть то, что осталось от горьковской «юной Руси»? Неужели аккумуляторы сели, сели навсегда?
Нет, черт побери, «юная Русь» жива! Она жива электрическим зарядом в жилах сотен и тысяч новых бойцов, она жива и в тебе; не обманывай себя: никакой ты не «Сименс и Шуккерт», ты солдат революционной армии, может быть, раненый, но солдат…
Красин остановился на углу Мойки и Невского, посмотрел в небо и явственно заметил, как повернулся, сверкнув одним боком, кораблик Адмиралтейства.
Ветер меняет направление. Бывший «ответственный техник, финансист и транспортер партии», нынешний директор общероссийского отделения «Сименс и Шуккерт» стоит, глядя вдаль, в перспективу Невского, в конце которого бредет одинокая человеческая фигурка. Красин думает об электричестве и о своей судьбе, вспоминает погибших и живых. Он еще не знает, что будет с ним. Он не знает, что сразу после Октября он придет к Ленину в Смольный и отправится по его приказу на мирные переговоры в Брест, где начнет свой новый революционный бой за каждую пядь достоинства юного рабоче-крестьянского государства, за каждый его винт, за каждую шестеренку, за каждый рубль; он не знает, что будет народным комиссаром по внешней торговле пролетарской державы и что на его глазах из диких выветрившихся свалок разрухи начнет подниматься мечта его молодости – стройки свободной России; он не знает, что революция пошлет его дипломатом на Генуэзскую и Гаагскую конференции вместе с Чичериным и Литвиновым («помните, Валлах, это кафе и пулемет Мартенса?») и что прожженные европейские Талейраны будут пасовать перед ними; он еще не знает, что будет советским полпредом во Франции и Англии и что однажды вслед его автомобилю высокий и мрачный красавец поэт пробасит: «Едет Красин – сед и прекрасен»; он еще не знает, что умрет далеко от родины, на тенистой улице возле Кенсингтон-парка в Лондоне; он еще не знает, что будет потом ломать льды, ломать льды, крошить льды, и идти на помощь полярникам, и проводить караваны судов… «Пароходы, строчки и другие долгие дела»…
Он знает только, что в нем еще сидит крепкий заряд электричества, но еще не знает, что маленькая фигурка в конце Невского – это идущий к нему трижды простреленный и